Один этаж соседнего дома мы за утро потеряли и отбили трижды. В последний раз я пошёл туда сам, с группой: мы поднялись по внешней стене через выбитые окна, минуя простреливаемую лестницу, ввалились немцу в спину и вычистили его из двух комнат прежде, чем он сообразил, откуда мы взялись.
В одной из комнат немец схитрил: оставил бойца лежать среди своих мёртвых, и тот, когда мы прошли мимо, приподнялся с автоматом нам в спину. Гурьев успел раньше – развернулся и срезал его от бедра, не раздумывая. После этого мы каждого лежачего на всякий случай трогали стволом и при малейших подозрениях делали контрольный. Лев, идя впереди, дважды находил на проходах растяжки – немец успевал минировать даже в этой тесноте – и оба раза снимал их, матеря того, кто их ставил, на двух языках сразу.
На одном из этажей мы с немцем стояли через пол: он на нижнем, мы – на верхнем, и оба знали, что другой прямо рядом, за перекрытием. Пошла игра в гранаты – он кидал в дыру нам, мы швыряли ему в ответ. Я приноровился ловить момент и бросать сразу после его броска, чтобы наша легла, пока он не отскочил. Кто‑то из наших отскочить не успел сам – рвануло близко, посекло осколками двоих. Дыру эту мы в конце концов заткнули, положив на неё толстый платяной шкаф и накидав битого кирпича.
В самом угловом доме немец захватил второй этаж и поставил там пулемёт – в комнате над лестницей, так, что простреливал и пролёт, и вход в подвал, и половину первого этажа через дыру в полу. Сунуться к нему по лестнице значило лечь на ступенях, закидать снизу гранатами не выходило – он сидел за перекрытием, в мёртвой зоне. Пулемёт держал нас намертво и запирал единственный ход наверх.
– Лев! – крикнул я и показал на потолок.
Сапер подполз, посмотрел, кивнул и принялся устанавливать заряды.
– Щас, Гансик, щас все будет… – шептал он себе под нос.
Лев приладил и размотал шнур, мы отошли, вжались в стены, и сапер поджег. Рвануло глухо и коротко. Потолок над нами вспучился и рухнул вместе с перекрытием, с балками, с пулемётом и с теми, кто за ним сидел. Немцев сбросило вниз, в облаке пыли, кирпича и щепы. Мы добавили радости огнем в упор. Когда пыль осела, из‑под завала торчал только искорёженный ствол и ничего живого.
– Готово, – Лев отряхнул колени и невозмутимо смотал остаток шнура. – Путь наверх свободен.
– Красиво, – оценил я.
Наверх пошли сразу, пока немец не опомнился. Гацоев повёл группу через освободившийся пролёт, и на третьем этаже снова закипело – комната за комнатой, гранатами и в упор. Немец огрызался из дальней квартиры, но мы зашли к нему и в дверь, и через пролом в стене разом, и через несколько минут этаж был чист. Дом снова стал наш весь, сверху донизу, – до следующего немецкого наката.
Накат не заставил себя ждать. Немец полез отбивать дом, и на этот раз вперед пустил огнемётчика. Я увидел его из окна – приземистую фигуру с баллонами за спиной – и по спине пробежал холодок. Горелым в эту войну пахло не раз, но огнемёт в тесноте, где не разбежишься, это отдельный вид смерти. Он плюнул струёй в нижнее окно соседней комнаты, оттуда ударило жаром и гулом, заорал кто‑то из наших. Я вскинул ППШ и высадил в огнемётчика половину диска, баллоны за его спиной сдетонировали, и немца охватило его же пламенем, разом, целиком. Он катался по мостовой живым факелом, а мы не стреляли. Комнату, куда он успел плюнуть огнём, затянуло чёрным дымом, и того, кто там кричал, мы вытащить не успели.
Через улицу, из окна дома напротив, бил немецкий пулемёт – грамотно, не давая высунуться, держал под огнём весь наш фасад. Я приказал Хасанову заняться им. Равиль ушёл на верхний этаж с винтовкой Журавлёва, устроился в глубине комнаты, в тени, и повёл свою тихую охоту – терпеливо, по вспышкам и по шевелению в чужих окнах. Пулемёт он к полудню заставил замолчать, но окна напротив были не одни, и кто‑то оттуда продолжал бить по нам – редко, метко, наверняка. Хороший стрелок сидел в одном из тех проломов. Я это отметил и до поры забыл: забот хватало и без него.
Хуже стрелка была немецкая арта: она била по нам слишком точно, а значит, кто‑то её корректировал. Корректировщика я нашёл глазами не сразу – он сидел на чердаке крайнего дома в «немецкой» части застройки, у слухового окна, и оттуда наш квартал был ему виден как на ладони. Достать его через улицу мы не могли, а пока он сидел там, каждый накопленный для контратаки взвод накрывало прежде, чем он успевал подняться.
– Гацоев, – позвал я. – Сними мне эти глаза.
Гацоев взял троих и ушёл низом – через подвалы и проломы, в обход, туда, где застройка смыкалась вплотную и можно было перебраться на их сторону, не выходя на улицу. Мы ждали, злились и надеялись. Гацоев вернулся через полчаса, оцарапанный и довольный, вытирая нож.
– Не будет больше глядеть, – только и сказал он.
Арта бить не перестала, но эффекта от нее для немцев стало меньше.
Еще одной проблемой была связь – она рвалась каждые полчаса. Тюрин, наш связист, ползал под огнём вдоль провода, искал обрыв, сращивал концы окоченевшими пальцами.
Без него мы оставались глухонемыми – ни доложить штабу, ни вызвать миномёты – и связист это понимал, поэтому лез туда, куда человек по своей воле не полез бы. Один раз это решило всё: когда немец начал копиться за домами для нового броска, я по восстановленной Тюриным линии дал Цораеву ориентир, и мины легли точно в накапливавшуюся пехоту, разметали её прежде, чем она поднялась. Самого Тюрина тогда зацепило осколком в руку, но провод он дотянул. Верещагин, наш санинструктор, увёл его в тыл – злого и матерящегося на то, что «недоделал».
Верещагин весь день ползал по этажам с сумкой, вытаскивал раненых из‑под огня, перетягивал, тащил в подвал. Работа у него была без оружия и другая, зато под теми же пулями, что у всех. Я не раз видел, как он перебегает простреливаемый пролёт с чужим телом на спине, пригнувшись, будто это могло его спасти. Кого‑то он дотащить успевал, кого‑то нет, но все бойцы как один желали ему в спину удачи, а кто постарше молились. Один раз при мне снаряд обрушил простенок и завалил бойца по грудь битым кирпичом. Верещагин полез к нему прямо под огнём, разгреб завал руками, вытянул. Боец был жив – помятый, оглохший, но жив. Санинструктор выволок его в подвал и тут же пополз обратно, за следующим.
Отделение Кольки держалось, и я, забежав к ним в середине боя, увидел то, ради чего мужиков гоняли в хвост и гриву. Салаги били не суетясь, подпускали, не частили, работали парами – как Колька и учил. Один, правда, сломался: молодой, безусый, в первый же час вжался в угол и не мог поднять головы. Колька не стал тратить на него злость, просто перекрыл его сектор сам и рявкнул соседу подстраховать. Другого срезало в окне – высунулся на полкорпуса дольше, чем надо, и очередь отбросила его вглубь комнаты. Выучка спасала не всех, но тех, кого спасала, было больше, чем в любом необученном пополнении.
К полудню из‑за домов напротив выползли две самоходки и стали бить прямой наводкой по нашим этажам. Сидеть в доме под таким огнем удовольствие на любителя – снаряд входит в стену, и целый угол комнаты складывается внутрь, погребая тех, кто не успел отскочить. Первый же выстрел обрушил простенок на втором этаже и завалил пулемётный расчёт, который мы судорожно откапывали под новыми разрывами. Одну самоходку достал из окна расчёт с противотанковым ружьём – в борт, под рубку, она задымила и встала. Вторая тут же всадила снаряд в это окно, и расчёта не стало. Под прикрытием брони пехота лезла злее, и следующий час мы почти не могли поднять головы.
Одна самоходка обнаглела – подползла вплотную к стене, чтобы бить в упор, и встала под самыми окнами, задрав рубку. Зря встала. Со второго этажа Гурьев уронил ей на моторную решётку связку гранат, точно, как гирю в колодец. Рвануло, потянуло дымом, машина дёрнулась и заглохла под стеной, а экипаж, полезший из люков, мы посекли сверху, не дав отбежать.
Патроны кончались по всей линии, а подтащить их можно было только через простреливаемый коридор первого этажа. Бросили жребий, честь выпала салажатам.