– А ты, ефрейтор, отделением командуй, – хмыкнул Дзагоев. – Дорос.
Мужики загоготали, Колька сделал вид, что обиделся, но было видно – доволен по самые уши.
Вышли за час до рассвета. Небо стояло облачное, беззвёздное, мороз к утру взялся такой, что снег визжал под подошвой. Я немного последил за Кузнецовым, а потом не удержался и спросил:
– А ты где так тихо ходить научился? Охотник?
– Никак нет, товарищ капитан, – не без смущения ответил он. – У меня батя помер, когда я малой был. Нас с мамкой вдовец взял. Поначалу ничего было, только рука тяжелая, а потом пить стал. Рука потяжелела, вот мы с мамкой красться и научились, чтобы его не будить.
Гацоев тёк впереди, как вода по камню. Балку он читал наперёд – где присесть, где переждать, где обойти голое, простреливаемое насквозь место. Прошли первую сотню метров, вторую, и тут над немецкой стороной с шипением взмыла осветительная ракета, повисла, качаясь под парашютиком, и залила лощину мертвенным белым.
– Замри, – выдохнул я.
Мы упали, где стояли, вжались в снег, затаили дыхание. Тени от кустов и камней метнулись, поползли, вытянулись. Я лежал щекой в наст, смотрел, как по моей же руке ходит эта дрожащая белизна, и ждал, пока догорит. Ракета шипела, оседала, и вместе с ней оседало что‑то холодное под ложечкой. Погасла. Темнота ударила по глазам плотнее прежнего.
– Впустую запускают, для острастки, – шепнул Гацоев. – Не видят. Нервничают.
– Пускай понервничают, завтра мы их от нервов насовсем вылечим, – ответил я. – Пошли.
Аман шёл вторым и вдруг замер, поднял кулак. Мы залегли снова.
– Секрет, – выдохнул казах, показав два пальца чуть левее. – Курят.
Я всмотрелся и не увидел ничего. Принюхался. Да, действительно тянет табаком. Мелькнул огонек – быстро, почти незаметно, между пальцами кулака. Гацоев глянул на меня – снять? Я мотнул головой – снять‑то можно, но рискуем спалиться, а нам надо тихонько пролезть дальше. Обошли понизу, по руслу, где нас не было ни слышно, ни видно, и оставили секрет куковать дальше.
К наблюдательной точке выбрались, когда небо на востоке чуть посерело. Залегли за обломком стены на бугре, и внизу, в лощине, открылось то, за чем шли.
Немец копил силу. Я лежал, смотрел и раскладывал увиденное в голове. Пехота – густо, ротами, жмётся к обратному скату, чтоб с нашей стороны было не видно. Броня – десяток коробок под сетями и ветками, а рядом угловатые низкие туши без башен, самоходки. Арта уже пристреливалась короткими, по одному, нащупывая наши рубежи. И всё это стягивалось к одному месту – к устью балки, что выходила прямо на удерживаемое нами село. Ударят здесь. И судя по тому, как всё дышало и шевелилось – не завтра. На рассвете.
– Плотно, – шепнул рядом Хасанов, глядя в оптику. – Как на параде.
– Считай, – велел я. – Нам числа нужны, не «плотно».
Он считал, шевеля губами. Гацоев, дыша на руки, чертил в блокноте схему, привязывал к ориентирам – где самоходки, где что‑то похожее на командный пункт, откуда протянута связь. Вдруг Равиль замер, задержал дыхание, и ствол винтовки едва заметно повело влево, к дальнему скату.
– Что? – тихо спросил я.
– Один. Ходит поверху, где никого, – Равиль держал его в прицеле долгую секунду. – Ложится, встаёт, переходит.
Я вспомнил немецкие блокноты, вспомнил сидение в руинах аула и орденоносного немецкого снайпера с сотней с лишним целей за плечами. Удивительная штука мозг – на войне миллион и больше разных способов умереть страшной смертью, но даже я побаиваюсь снайпера Грубера.
– Наблюдатель это, – выдохнул наконец Хасанов, опустив винтовку. – С трубой. Провод за собой тянет.
– Наблюдатель, – повторил я, и отпустило.
Провод, который тянул за собой немец, уходил от лощины вверх, к домику лесника, что торчал на отшибе. Логика простая: где провод – там телефон, где телефон – там телефонист, а телефонист знает время. Мы сползли с бугра и пошли вдоль линии, держась мёртвых зон.
Взяли его почти тихо. Гацоев снял часового у сарая ножом, коротко, без звука, придержал оседающее тело, чтоб не брякнуло оружием. Телефониста мы накрыли прямо на его табурете, у аппарата: Гурьев зажал ему рот сзади, я приставил ствол к скуле. Немец обмяк, выпучил глаза, мелко закивал – понял, что жить хочет больше, чем служить. И всё бы вышло чисто, если б из‑за угла дома не вывернул второй – смена или связной, с котелком в руке. Он увидел нас, увидел своего с нашей рукой на лице, выронил котелок, и котелок покатился по мёрзлой земле с таким грохотом, будто рухнула колокольня. Немец заорал, я выстрелил и заорал сам:
– Уходим!!! – и толкнул языка вперед, к балке.
Заорал не он один. От лощины прилетела и простучала очередь, за ней вторая, пули защёлкали по бревенчатой стене сарая, брызнула щепа. Гурьев на бегу выдернул чеку и швырнул гранату за спину, во двор – рвануло, погоня на миг присела. Мы покатились вниз по склону, таща немца за шиворот, а сверху уже разгоралось: немец бил вслепую, но густо, трассы чертили темноту над головами.
– Хасанов! – крикнул я.
Равиль уже лёг. Винтовка Журавлёва легла ему в плечо так, будто он с ней родился – он выцеливал не суетясь, ровно, как делал это Тимофей, и бил редко. Первого, что выскочил на гребень с автоматом, снял сразу. Потом ждал, не дёргаясь, пока второй приподнимется показать своим направление – и снял второго. Гребень на секунду присел, вжался, и этой секунды нам хватило проскочить голое место.
– Куда⁈ – я на бегу потерял в темноте русло.
– За мной, командир, влево! – Аман нырнул в промоину, которую я и не разглядел, и мы посыпались за ним.
Я прямо на бегу огрызался из ППШ длинными, почти не целясь, на подавление. Гурьев поддерживал из МП, Равиль морщился – столько целей за спинами, а остановиться даже на секунду нельзя. Мы свалились в русло, в мёртвую зону, и покатились по нему прочь, а языка даже подгонять не приходилось – пулям в темноте без разницы, чья на человеке форма.
Отдышались уже у своих. Кузнецов сидел, отдувался, и на здоровенном чумазом лице его было написано то же, что в поле после танка – тихое удивление, что смог.
Язык оказался разговорчивым. Лев присел перед ним на корточки, поправил очки на бечёвке и заговорил тихо, почти по‑домашнему, а немец, часто моргая, выкладывал всё, что знал. Лев переводил, не поднимая головы:
– Штурм на рассвете. Этот участок, устье балки. Пехотный полк, при нём дивизион самоходок и рота танков вторым эшелоном. Пойдут, как рассветёт настолько, чтоб видеть цель. Обещали авиацию, если погода даст.
– Погода не даст, – я глянул на низкое, набрякшее небо. – Уже подарок.
Немец что‑то добавил, торопливо, заискивающе. Лев усмехнулся углом рта.
– Спрашивает, правда ли, что пленных у нас расстреливают.
– Скажи – работать будет, домой вернётся, – я поднялся. – И пусть людей по фюреру своему не мерит.
Дзагоев ушёл докладывать в штаб, поручив мне скучную часть – изложить всё то, что он изложит устно, в письменном виде: что видели, сколько насчитали, откуда ждать, чем усилен. Наш полк зашевелился ещё в темноте, забегали связные, потянулись к переднему краю расчёты. Знать заранее, где тебя ударят – половина боя. Вторую половину предстояло отработать своими руками.
* * *
Перед рассветом село затихло так, что было слышно, как оседает снег с обломанной ветки. Роту растянули по левому краю участка, встык с пехотой полка, по разбитым хатам и наспех подновленным окопам. Цораев со своими выкатил миномёты в лощинку за огородами и пристреливался по нашим же вешкам – по тем рубежам, что мы засекли ночью: устье балки, брод, изгиб дороги. Он цедил поправки сквозь зубы, глядя на мир как сквозь пристрелочную таблицу, и я знал: когда немец пойдёт, мины лягут туда, куда надо, а не туда, куда придётся.
– Пристрелялся? – спросил я, проходя мимо.
– По трём рубежам, – процедил Батраз, не оборачиваясь. – Пойдут – накрою.