102
Немытые тела в нестираных джеках смердели ужасно, и граф загонял своих ребят в тинистый канал возле дома, как есть, в тряпках, или попросту, рассердясь, скидывал с гондолы в воду — но тут уж приходилось скоренько их вытаскивать, ибо свита его умела плавать не больше, чем мельничные жернова. Молот ворчал, что сроду не мылся так часто, как в этой вонючей стране. Сам Патрик, позадыхавшись в дублете, носил пристойный костюм лишь изредка, большей частью прохлаждаясь в рубахе и тартане Гордонов, что неизменно глубоко шокировало новоиспеченную леди Харвел. Нипочем не сказать было, что-то — Дивный граф, кузен короля Джеймса, некогда один из самых изысканных вельмож шотландского двора. Но его всегда мало заботили приличия — и здесь не сильней, чем где бы то ни было. На ярком солнце черное полотно дублета выцветало и вытиралось быстрей, заметнее, чем обычно, из-за скромного костюма ревнители очищенной веры несколько раз обращались к нему, как к брату, сперва он мягко разочаровывал, затем перестал и уже с саркастической усмешкой внимал их бредням. В эти минуты он остро скучал по Брихину и слышал теологию дяди в своей голове так ясно, словно сидел с ним у камина в северном логове епископа… Утомясь бездельем и в память о Джоне, Патрик выискал возле церкви Сан-Джакомо-дель-Орио фехтовальную школу приезжего ломбардца — скьявона была чуть короче привычного приграничного меча, но в руку легла, как родная. За бои он тоже платил долгами и обещаниями, пока маэстро, приглядевшись к его манере и сам попробовав скрестить клинки, покорнейше не попросил его посещать школу даром: ибо прочие ученики ломбардца во все глаза наблюдали за тем, что они почитали шотландским стилем боя, и что было на деле сплавом мастерства старого Франца Хаальса и дисциплины железного Джона, закаленным в пекле десяти лет рейдерства. Si, si, signore! Bravo! — смеясь, отступал маэстро Бартоломео, до тех пор, пока не оказался приперт к стене, с лезвием клинка, прижатым плоско поперек горла, с ощущением даги, пропоровшей стеганку почти до тела… синие глаза, потемневшие в азарте, совсем близко от его, ставшего пепельным, лица были — глаза убийцы. Граф перевел дыхание, снял захват с оторопевшего маэстро, ни на кого не глядя, отбросил в сторону скьявону и вышел из зала. И больше недели не появлялся на боях — потому что инстинкт сыграл с ним дурную шутку, на миг он увидел себя в настоящей драке, едва не зарезав итальянца.
Он пребывал не в духе довольно давно — говоря откровенно, всякий день своего изгнания на чужбине, но выливалось наружу это в самый неожиданный момент. Босуэлл никогда не был сентиментален, но теперь воспоминания приходили к нему во снах, как к Джеймсу Стюарту — мертвый Финнарт, и с той же безжалостностью брали за глотку. Он утомлялся от постоянной жары, от еды, от влажности, от мелкого воровства, от людных Мерчерий, которые каждый день пропахивал своей кобылкой, направляясь от Сан-Кроче к Сан-Марко, от гнилой воды и даже от хорошего вина, хотя большей частью попадалось посредственное. Он тупел, проводя вечера в Ка-Дандоло у Харвела, бессмысленно любезничая с его супругой и напиваясь с хозяином дома. Он скучал от безделья так, что сводило скулы, и даже итальянские слова вываливались из памяти напрочь. Он молчал, глядя в зеленоватую мутную воду канала, опуская в нее руку через борт гондолы. Он считал недели и думал только о том, что сейчас, по весне, в прохладе, стада галлоуэев и овец выгоняют на верхние пастбища в холмах, что скоро — День майского древа, что с караульной галереи Хермитейджа в такую погоду видно на сотни миль окрест… и даже за сизые спины гор на западе. Он нимало не тосковал ни по двору Джеймса, ни по собственной семье в Крайтоне, ему почему-то помнилось кусками, короткими вспышками прежнее, совсем другое: как он сидел, десятилетний, считая корабли в гавани, на стене Сент-Эндрюсского замка, затем мертвое лицо прадеда, с уже запавшим ртом — в часовне, первый стальной взгляд на него молодого Джона Хепберна, бешеная скачка от Стерлинга до Эдинбурга и обратно, алые от крови лапы Рональда, свежующего овцу, Агнесс, сонная, теплая, перед ним в седле, прижимающаяся к его груди в свадебную ночь, первый толчок ребенка у нее во чреве… какие-то осколки его настоящей жизни, хрупкого сосуда, разбитого там, вдалеке, куда он не имеет права вернуться по воле того самого мальчишки, которому когда-то помог спастись из Фолкленда. И глухая ярость, тем паче мучительная, что он осознавал ее бесплодность, поднималась в нем — ярость всех Хепбернов, живых и мертвых, слитых в нем воедино… Молот, видя, как граф бледнеет и продолжительно молчит, обменивался с МакГилланом понимающим взглядом, но до поры обходилось. Графу седлали коня или подавали гондолу, и он отправлялся куда-нибудь на дальний остров лагуны, тщась убежать от причуд собственной памяти, и вытерпеть, и презреть, и, наконец, научиться ждать — но раз за разом после таких коротких побегов его выбрасывало на пьяцетту, опять без сил, опять жаждущего расплаты, опять неутоленного в самом жарком, в самом дорогом.
Хепберн, который не убил Стюарта. Нет, он не собирался прожить остаток жизни с этим внутренним клеймом. Однажды все это закончится — король допустит ошибку. Король простит или позволит вернуться, и тогда… Он еще молод, ему всего двадцать девять, и это, все это, нищета, немощь, безвестность — конечно, не может быть вечным… наступит день, когда его изгнание завершится. Патрик Хепберн верил в это истовей, нежели в бессмертие души. И он закрывал глаза, обращая лицо к небу, к слепящему даже в час заката солнцу над волнами, багровому, погружающемуся в ало-лиловые воды моря — нет, вечной была только она одна, жемчужина, укрытая в зыбучих песках лагуны, так же, как он, пленница еще несбывшегося завтрашнего дня, его женщина, его Венеция.
У Святого Марка звонили к вечерней службе.
— Говорят, ему около ста лет, но сохранность нитей наводит на подозрения… вот там, ближе к кайме, у задней лапы собаки, это особенно очевидно.
Гобелен, помещенный при входе в собор, изображал обвинение Христа и отдание его Пилатом на казнь, Пилат, известное дело, умывал руки в чане, в самом углу полотна маленькая белая собачка трогала лапкой тогу прокуратора, упрашивая пощадить Иисуса. Белокурый простоял возле гобелена, рассматривая его, явно дольше, чем следовало для местного жителя. Приятный мужской голос прозвучал у него за левым плечом, не лишенный обаяния, скрашенный мягкими бархатными нотками. Тосканское наречие, кстати сказать.
Босуэлл обернулся.
— Синьор, разумеется, приезжий? Говорят, знатная патрицианка завещала изобразить на этом гобелене своего питомца… но верить тому, что говорят в Венеции, глупо, да и настоящая венецианка скорей уж изобразит на благочестивом пожертвовании вереницу своих любовников, а не собак — вот ее истинные питомцы.
Говоривший обладал внешностью античного сатира — то было лицо умное, хищное и одновременно глумливое, пламенные темные глаза, крупный нос, окладистая ухоженная борода, прячущая яркий, язвительный рот. Жестом и деликатным, и свободным от робости он указал на костюм Белокурого:
— Позволю спросить, синьор в трауре? Синьор, к несчастью, утратил кого-либо?
Патрик выждал мгновение, прежде, чем ответить, рассматривая своего собеседника, вычурный берет с аграфом на голове которого напоминал скорей уж турецкий тюрбан, нежели приличный христианский убор. Босуэлл не чурался чудаков — они возбуждали в нем любопытство.
— Родину, — произнес он спокойно.
Глаза итальянца озарились теплом узнавания и вдруг стали очень привлекательны, преобразив в лучшую сторону и весь его облик в целом:
— О, да вы ведь произнесли это совсем по-тоскански! Я — поклонник красоты, синьор, ибо она одна истинна, и враг всякой неправды, всякой подделки… вам не следует удивляться, что я заговорил с вами, потому что в вашем лице я вижу свет совершенства, свет подлинного творения Господня… если рассматривать Творца, как своего рода художника, разумеется. Сделаете ли вы мне честь своей дружбой?