39. НА ВОКЗАЛЕ Шумел снежок над позднею Москвой, гудел народ, прощаясь на вокзале, в тот час, когда в одежде боевой мои друзья на север уезжали. И было видно всем издалека, как непривычно на плечах сидели тулупчики, примятые слегка, и длинные армейские шинели. Но было видно каждому из нас по сдержанным попыткам веселиться, по лицам их, — запомним эти лица! — по глубине глядящих прямо глаз, да, было ясно всем стоящим тут, что эти люди, выйдя из вагона, неотвратимо, прямо, непреклонно походкою истории пойдут. Как хочется, как долго можно жить, как ветер жизни тянет и тревожит! Как снег валится! Но никто не сможет, ничто не сможет их остановить. Ни тонкий свист смертельного снаряда, ни злобный гул далеких батарей, ни самая тяжелая преграда — молчанье жен и слезы матерей. Что ж делать, мать? У нас давно ведется, что вдаль глядят любимые сыны, когда сердец невидимо коснется рука патриотической войны. В расстегнутом тулупчике примятом твой младший сын, упрямо стиснув рот, с путевкой своего военкомата, как с пропуском, в бессмертие идет. 1940 40. «Луну закрыли горестные тучи…» Луну закрыли горестные тучи. Без остановки лает пулемет. На белый снег, на этот снег скрипучий сейчас красноармеец упадет. Второй стоит. Но, на обход надеясь, оскалив волчью розовую пасть, его в затылок бьет белогвардеец. Нет, я не дам товарищу упасть. Нет, я не дам. Забыв о расстоянье, кричу в упор, хоть это крик пустой, всей кровью жизни, всем своим дыханьем: «Стой, время, стой!» Я так кричу, объятый вдохновеньем, что эхо возвращается с высот и время неохотно, с удивленьем, тысячелетний тормозит полет. И сразу же, послушные приказу, звезда не блещет, птица не летит, и ветер жизни остановлен сразу, и ветер смерти рядом с ним стоит. И вот уже, по манию, заснули орудия, заставы и войска. Недвижно стынет разрывная пуля, не долетев до близкого виска. Тогда герои памятником встанут, забронзовеют брови их и рты, и каменными постепенно станут товарищей знакомые черты. Один стоит, зажатый смертным кругом (рука разбита, окровавлен рот), штыком и грудью защищая друга, всей силой шага двигаясь вперед. Лежит другой, не покорясь зловещей своей кончине в логове врагов, пытаясь приподняться, хоть и хлещет из круглой раны бронзовая кровь… Пусть служит им покамест пьедесталом не дивный мрамор давней старины — всё это поле, выложенное талым, примятым снегом пасмурной страны. Когда ж домой воротятся солдаты, и на земле восторжествует труд, и поле битвы станет полем жатвы, и слезы горя матери утрут, — пусть женщины, печальны и просты, к ним, накануне праздников, приносят шумящие пшеничные колосья и красные июльские цветы. 1940 41. ИЗ ДНЕВНИКА
Вчера возле стадиона «Динамо», соскочив на ходу с трамвая и пробираясь по снежному насту к одноэтажному домику своего друга, я вдруг увидал под фонарем, у пригорка, двух мирно беседующих подростков. Один на своих деревянных лыжах стоял, отирая со лба рукою пот здорового человека, и внимательно слушал, не нарушая, однако, правильности дыханья, то, что говорил ему мальчик с грубою деревянной ногою. Вот и всё. Я прошел мимо них неслышно, не замедляя прямого шага, не заглянув им в лицо, не зная того, о чем они говорили, и только потом уже остановился, почувствовав — этого я не забуду. О, если б со мною была в тот вечер волшебная палочка — я б, наверно, нашел, как вмешаться и что исправить. Но, как нарочно, я, представьте, забыл ее дома, среди скопленья папиросных коробок и фотографий. Я вынужден был осознать бессилье и пройти мимо мальчиков с тем безразличьем, с каким осыпало февральское небо того и другого, одною мерой, белыми звездочками снежинок; с той равнозначностью, с тем бесстыдством, с какими дерево — страшно подумать! — пошло одному на длинные лыжи и другому — на новую эту ногу. 1940 |