МАСТЕР В моей покамест это власти: прославить в собственных стихах тебя, мой самый первый мастер, учитель в кепке и в очках. Среди мятущихся подростков, свой соблюдая идеал, ты был взыскательным и жестким, но комсомольцев уважал. Прельщала твой уклад старинный, когда в сторонке ты сидел, не то чтоб наша дисциплина, а наша жажда трудных дел. Лишь я один твое ученье, которым крайне дорожил, для радостей стихосложенья так опрометчиво забыл. Прости, наставник мой, прости, что я по утренней пороше не смог, приладившись, нести две сразу сладостные ноши. Там, где другая есть земля, где зыбкой славой брезжут дали, иных наук учителя, иные мрежи ожидали. «ОГОНЕК» Зимой или в начале мая я в жажде стихотворных строк спешил с работы на трамвае туда, в заветный «Огонек». Там двери — все — не запирались, там в час, когда сгущалась мгла, на праздник песни собирались мальчишки круглого стола. Мы все друг дружку уважали за наши сладкие грехи, и голоса у всех дрожали, читая новые стихи. Там, плечи жирные сутуля, нерукотворно, как во сне, руководил Ефим Зозуля в своем внимательном пенсне. Там, в кольцах дыма голубого, всё понимая наперед, витала молча тень Кольцова, благословляя наш народ. Мы были очень молодые, хоть это малая вина. Теперь едва не всей России известны наши имена. Еженедельник тонколицый, для нас любимейший журнал, нам отдавал свои страницы и нас наружу выпускал. Мы бурно вырвались на волю, раздвинув ширь своих орбит. В могилах братских в чистом поле немало тех ребят лежит. Я был влюблен, как те поэты, в дымящем трубами краю не в Дездемону, не в Джульетту — в страну прекрасную свою. Еще пока хватает силы, могу открыть любую дверь, — любовь нисколько не остыла, лишь стала сдержанней теперь. БАЛЛАДА 30-ГО ГОДА
Как предложил рабочий класс, собрав портянки и рубашку, в недальний утренний Мосбасс от нас зимой поехал Пашка. В один из тех метельных дней его почетно провожала толпа подружек и друзей до Павелецкого вокзала. Нестройной маленькой семьей, толкаясь между пассажиров, еще не знали мы с тобой, что Пашка станет дезертиром. Лишь Мира, обойдя сугроб, по-женски скорбно и устало ему глядела прямо в лоб, как будто пулю там искала. Известно было, что она — об этом не могло быть спора — была несчастно влюблена в великолепного позера. Мы попрощались с ним без слез, куря отважно папиросы. Гудит прощально паровоз, неверно движутся колеса. По рельсам, как по паре строк, уходит поезд от погони. И только красный огонек на дальнем светится вагоне. Сугроб оставив у крыльца, прошла зима с морозом вместе, но нет оттуда письмеца иль хоть случайного известья. Но вот, без розысков, само, из шахты угольной от Пашки пришло ужасное письмо в редакцию многотиражки. Суров и труден тот Мосбасс; там темный снег не скоро тает; он черным хлебом кормит нас, раз белых булок не хватает. В глубокой шахте с потолка всю смену тягостно струится заместо струйки молока земли остылая водица. Там, исполняя нагло роль рабочей хватки человека, кулацкая босая голь вразвалку шляется по штреку. В краю суглинистой земли у Пашки жлобы без печали бушлат матросский увели, в очко до нитки обобрали. И он, хоть нашу меру знал, от жизни этакой сломился, из шахты ночью убежал и возле мамы очутился. Ячейка грозная не спит, не ест конфет, не греет чая, а за столом всю ночь сидит, признанье это изучая. Стыдом наполнен каждый взор. Отмщенья требуем, отмщенья! Недлинным будет приговор, безжалостным постановленье. Одернув кожанку рывком, по общей воле комсомола та Мира самая в райком несет страничку протокола. Идет-гудет тридцатый год, в свой штаб идет, бледнея, Мира и орготделу отдает судьбу родного дезертира. А мы с тобой, ему в ответ, апрельской ночью, перед маем, на самом склоне юных лет на новый рудник уезжаем. |