Держался средь нас обособленно Яшка,
на наши заботы глядел свысока,
чему помогали немало тельняшка
и черный, как буря, бушлат моряка.
Откуда они появились, не знаю,
но этот высокий суровый юнец
носил свой костюм, как артист, возбуждая
почтенье и зависть десятков сердец.
Своею манерою замкнуто-властной,
подчеркнутым знанием темных сторон,
мужскою эмблемою — пачкою «Басмы» —
от нас, некуривших, он был отдален.
Но больше другого его подымало
и ставило словно бы на пьедестал
презренье к делам обыденным и малым —
по флагам и подвигам он тосковал.
В то время встречались не только в столице,
вздыхали в десятках ячеек страны
те юноши, что опоздали родиться
к тачанкам и трубам гражданской войны.
Те мальчики храбрые, что не успели
пройти — на погибель буржуям всех стран! —
в простреленном шлеме, в пробитой шинели,
в литавры стуча и гремя в барабан.
Печалясь о бурях под небом спокойным,
не знали парнишки, что нам суждены
иные, большие и малые, войны
и вечная слава Великой войны.
Что нам предназначены щедрой судьбою
ключи и лопаты в обмерзших руках,
рытье котлована в степи под Москвою,
монтаж комбината в уральских степях;
что нам приготовлена участь другая
и сроки еще выжидают вдали
кулацкий обрез, пулемет самурая,
орудья и танки немецкой земли…
И Яшка от нашего шумного мира,
с холодною яростью сжав желваки,
под низкие своды районного тира
нес сердце свое и свои пятаки.
Лишь там, в полусумраке узкого зала,
отстрелянным порохом жадно дыша,
в победных зарницах войны отдыхала
его оскорбленная жизнью душа.
Он слал за ударом удар неизменно
не в заячий бег, не в тигриный прыжок,
а только в железный монокль Чемберлена,
в измятый свинцом ненавистный кружок.
И лорд, обреченно торчащий в подвале,
бледнел от цилиндра до воротничка,
когда, как возмездье, пред ним возникали
бушлат и тельняшка того паренька.
Темнели в тревожном блистании света
прицельный зрачок и жестокая бровь…
Кто мог бы подумать, что в сердце вот этом
средь маршей и пушек ютилась любовь?
Лица без улыбки ничто не смущало,
ни слова по дружбе не выболтал он.
Но школа со всей достоверностью знала,
что Яшка давно уже в Лизу влюблен.
Не зря среди песен, свистков, восклицаний
он мрачно стоял в отдаленье своем,
когда со звоночком, как фея собраний,
она появлялась за красным столом.
Не зря вопреки самовластной натуре
в часы, когда все торопились домой,
он, счастье свое ожидая, дежурил —
девчонкам на радость! — вблизи проходной.
Но вот — наконец-то! — она выходила
своим деловито-спокойным шажком.
Портфель из свирепого лжекрокодила
был стянут надежно крепчайшим шнурком.
Известный в широких кругах комсомола,
портфель молодой активистки тех лет
вмещает эпический слог протоколов,
набатный язык пролетарских газет.
В его отделениях, жестких и темных,
хозяйка хранила немало добра:
любительский снимок курящейся домны,
потершийся оттиск большого копра.
И тут же, в содружестве верном и добром,
с диктантами школьными вместе лежат
стихи Маяковского, книжица МОПРа
и твой незабвенный билет, Охматмлад.
(Теперь это, может, покажется странным,
но мы записались оравою всей
в могучее Общество личной охраны
младенцев России и их матерей!)
Была еще в этом портфелике тесном,
собравшем сурового времени соль,
из ныне забытой подмостками пьесы
прямая, как штык, синеблузная роль.
Но не было там ни бесстыжей помады,
ни скромненькой ленты, ни терпких духов,
ни светлого зеркальца — тихой отрады
всех девушек новых и древних веков.
Скорей бы ответили общему тону,
портфель, как подсумок, набив дополна,
полфунта гвоздей, да десяток патронов,
да, кстати к тому, образец чугуна.
И Яшка, в те дни щеголявший привычкой
(за это, читатель, его не кори),
как Муций Сцевола, горящею спичкой
на левой руке нажигать волдыри,
тот Яшка, что брился два раза в неделю,
пил пиво и воблу железную ел,
под радужным взглядом хозяйки портфеля,
как будто последний мальчишка, робел.
Но строгую дочь комсомольской эпохи,
всю жизнь посвятившую радости всех,
ничуть не тревожили Яшкины вздохи,
бравада его и отчаянный смех.
Свиданья вечерние на перекрестках
и взятый в «Палас» или «Форум» билет
она принимала по-дружески просто
со всем бескорыстьем семнадцати лет.
Она не пыталась никак разобраться
ни в чувствах его, ни в порывах своих —
как будто есть ненависть только и братство
и нет на земле отношений иных.
Дыша революции воздухом ярким,
уйдя с головою в сегодняшний мир,
она не читала сонетов Петрарки,
трагедий твоих не слыхала, Шекспир.
Не плакала ночью в постели бессонной
над светлой тоской поэтических сцен,
не знала улыбки твоей, Джиоконда,
и розы твоей не видала, Кармен.
Вас не было в бедных учебниках наших,
в программы и тезисы вы не вошли, —
ей вас заменяли плакаты и марши
и красные лозунги снежной земли.
Ей вас заменяли фанерные арки
и, вместо тебя, толстощекий амур,
в младенческой зелени пыльного парка
винтовки и молоты грубых скульптур.
Шагал перед нею дорогой тернистой
и грозного счастья давал образец
сошедший с картины «Допрос коммунистов»
в обмотках и куртке рабочий-боец.
Прельщали ее новостройки России,
и голову быстро кружил, как вино,
чугунно-стальной карнавал индустрии
беззвучных в ту пору экранов кино.
Когда в накаленных дыханьем потемках
над пеной твоею, морская волна,
наш флаг поднимал броненосец «Потемкин»,
хваталась за Яшкину руку она.
Но в эту минуту, объятый отвагой,
он сам, кроме красного флага того,
он сам, кроме этого алого флага,
не видел, не слышал, не знал ничего.
…Украсивши кожанку праздничным бантом,
любила она под кипеньем небес
глядеть, как созвездия и транспаранты
включал, веселясь, предоктябрьский МОГЭС.
Вблизи от огней, пробегающих юрко,
случалось и вам увидать в Октябре
застывшую, как статуэтка, фигурку
с лицом, обращенным к полночной заре,—
туда, где в мерцании красок нагретых,
меж пламенных звезд и полос кумача,
в стремительных линиях красного света
мерцало большое лицо Ильича.