МАЙЯ ЦЕСАРСКАЯ{240} ЭНДРЕ АДИ{241} (1877–1919) Геракл долга Заждалось гномье — ишь, как долго Держусь. И сник бы трусом, Да никак. Стою, Геракл долга. Вот бестолочь: да я и сам им Давным-давно сломился бы, Каб вздохнуть — клянусь небесами. Так нет же: прут, мельтешат — гонят На беду себе, недоумки, В новую веру, в песню, в огонь. Зло б взяло на себя самого, Так ведь и их на меня берет, Нет уж. Шагаю — и ничего. Изболеться б, взвыть, хоть под стреху Влезть — и пропади всё пропадом, — Но не швали же на потеху! Что ж, так и быть. В драку, так в драку. И сон неймет, и смерть неймет меня, Знай хорохорюсь — горе-Геракл. Эй, вы, спесь, вошь, мелкая заводь, Потише б, да попочтительней, А то ж не умру никогда ведь. ДЮЛА ЮХАС{242} (1883–1937) «Какой же была она — кос твоих медь?..» Какой же была она — кос твоих медь?.. Забыл я, но летом поля золоты, и в колосьях, если подолгу глядеть против солнца, мерещится: ты! Какой же была она — глаз твоих синь?.. Не помню, но осени сини без дна… И сквозь оторопь разлук невыносимо льнет, обволакивает: она! А шепота шелк? — Был он или не был? — Не знаю… Но луга весеннего вдох… И вестью весны, далекой как небо, твой оклик, Анна: теплом, врасплох… ДЕЖЕ КОСТОЛАНИ{243} (1885–1936) Как трогателен плохой поэт Как трогателен плохой поэт. Годами о нем молчали, а потом забыли понемногу. Вот он, потрепан, сед, вышагивает в драном пальтеце, с болтающейся пуговицей, вверяя неизданное ледяному ветру — весь порыв и гонор. Издали злоба, зависть на его лице такой нездешней печалью выглядят — особенно на фоне знаменитых, захваленных продажной прессой, всех тех, кого приветствуют восторги торгашей, авантюристов, овации концертных залов. Обвив венком из слез чело апостола по плешь, жизнь вознесла мечты его отрочества, и он всё больше верит им. И даже худоба его — последствие дурного питания, чахотки — тоже стиль. Как в книге. Зря говорили — критика, литература. Идеализм — он. Он — истинный поэт. ФРИДЕШ КАРИНТИ{244} (1887–1938)
Ребенку, кажется, не по себе Тому, кого я вглубь себя упрятал И в тайне ото всех ношу в себе, — Ребенку, кажется, не по себе, Обиделся. Сопит, пыхтит — колотится сердечко В моем; что ему в голову взбрело? — Улыбку будто смыло; морщит лоб, Набычившись. Я делом занят, я с людьми встречаюсь. Я говорю им: «здрасьте» и «а вам Как платят?» И «а как же, передам», «А вам куда?» Зачем-то останавливаюсь там же, Где и трамваи. Из-за труб луна Поглядывает. Надо мной она, А я под ней. Поглядывает. Ждет. Остановилась, Всё неувереннее влажный взгляд, Всё гуще облака, вот-вот назад Упрячется. На повороте достаю бумажник, И ветер вдруг слегка, как чья-то кисть, Ворошит волосы: ну обернись, Да что же ты?.. Скользит неслышно солнце по скале, Некому высечь из нее вино, Крест на краю замшел давным-давно, — Иду себе. Под вечер ключ в двери моей скрежещет, То вверх, то вниз снует кадык — я ем. Без ласки засыпаю, и совсем Не боязно. Но тот, кого я всё ношу во чреве Души, ребенок, мечется во мне, Брыкается, не засыпает — не Понимает. Садится, озираясь, в темной спальне, Глазищами сверлит меня насквозь, А в дрожи губ: да что же ты? Небось С ума сошел? АТТИЛА ЙОЖЕФ{245} (1905–1937) Мама Сам не свой, уж неделю, днями брожу, а мысли все о маме. Как, скрипя бельевой корзиной, шла она вверх лестницей длинной. Я ж в прямоте былой ребячьей вслед орал, заходясь от плача, как шмотье ее ненавижу. Меня пускай несет на крышу. Как молча шла она, раз надо, и ни попрека мне, ни взгляда, как рвались, лучом раскрашены, врозь и ввысь штаны и рубашки. Заново б, — когтит раскаянье. Где теперь — вон какая она! Серым по небу прядей небыль, синьку разводит в воде неба. |