Но он не бросил, а, мстя мне за удачный розыгрыш, стал сам сочинять стихи от имени Арно Царта, привлек к этому еще и Стратановского, и Миронова, правда, ненадолго. В конце концов он, по-моему, сам поверил в то, что Арно — его порождение, и искренне уверял всех в этом. Меня это стало злить, и однажды, когда был вечер московских поэтов, был устроен товарищеский суд у меня дома. Седакова и Пригов вынесли мудрое решение, что Витя за то, что воспользовался моим псевдонимом, должен вознаградить меня ящиком шампанского и может впредь продолжать в том же духе, но обозначить прибавкой „фис" или „младший", что это все же другой персонаж. Витя воскликнул: „Неправый суд! Я подаю на кассацию".
Он еще много лет доказывал всем, что я — один из коллектива авторов. Я написала от имени Арно „Путешествие Лисы на северо-запад", где слегка уколола Витю за это бессмысленное и неправое занятие. Теперь я понимаю, что он просто, как ребенок, взял чужую игрушку и не желал ее вернуть. Но тогда меня раздражало (тоже по-детски, впрочем), что моего эстонца, возлюбленного китайского оборотня можно так запросто отнять. Сам придумай! Это было редкое удачное сочетание Востока и Запада, как бы голос из пореза, из срощенной раны меж ними.
Из "Воспоминаний Арно Царта, вымышленного поэта"
…Свои стихи я сжег спустя два года после неудавшегося вечера в „Клубе-81", когда меня будто бы разоблачили. То есть вдруг догадались, что стихи эти писал не я. Но я-то свои все равно сочинял, только никому не должно было быть до этого дела. Не знаю почему, но однажды я набил рукописями мешок и поехал к знакомым на дачу, это было поздней осенью. Снег слипшимися веревками лежал в лесу, через который я шел с мешком на плече. В комнатке финского домика стоял нежилой ледяной дух. В собачьей миске лежала замерзшая мышка. Заросшая черным мохом пасть старой печурки не хотела сжирать труд моей жизни. Но я вымучил в ней огонек, подлив еще из найденной бутылки растительного масла, и страницу за страницей, не читая, швырял в огонь. Иногда взгляд цеплялся все же за напечатанные слова, и меня будто что-то царапало в сердце: „о звезды вашей грубой соли…", „ты, птица, не могла иначе…", „я шел по льду, а камыши…" Наконец я заставил себя не смотреть в листы. Постепенно этот процесс швыряния в огонь стихов (а они что-то вроде консервов твоей жизни, времени, любви) захватил меня. Я стал швырять их с упоением, загораясь холодной дионисийской радостью, похожей на поглощавший их огонь. Самосжигание, очищение, я взошел на костер. С сожалением я увидел, что нашарил в мешке уже последний листок. Мельком взглянув, заметил „…в алмазе", и мне стало грустно, что больше жечь нечего, все сгорело. Перемешал кочергой пепел, последние синие язычки как память о спиритусе, заключенном в том, что сгорело. И, вспомнив о спиритусе, выпил полбутылки водки. Потом, полупьяный, долго ждал электричку, мне казалось: я возвращался домой после своей же кремации. В электричке мне стало хорошо и спокойно. Почему я все-таки согласился выдавать себя за автора чужих стихов, стать игрушкой в чужих руках? Об этом после.
…Первый снег оказался нелепым: он лился длинными, будто скрученными струями, очень быстро, будто седой дождь. Мне захотелось, чтобы кошка посмотрела тоже сквозь стекло на этот стекающий снег. Я взял ее на руки, и она стала задумчиво смотреть на эти снежные струи, изредка поводя ушами. Вдруг она вздрогнула и с недоумением посмотрела на новый цветочный горшок. А потом повернула голову ко мне — она удивилась новому цветку. Разве она их считала? Она сидела у меня на руках, как древний младенец. И щурилась. Я позволил ей спрыгнуть на пол, что она с тяжеловесной грацией поспешно совершила и убежала.
А я стоял у окна и представлял себе вид сверху. Вот наш дом, улица, за углом дом, на месте которого стоял дом, где жил Достоевский. Маленький кусочек дома вделан в коробку шестидесятых. На нем висит доска, что здесь вот стоял дом…
Федор Михайлович шел, ежась под снегом. На этой нелепой доске он похож скорее на бедного Витю К.
Несколько дней назад я забрел на Смоленское кладбище, отчасти с целью найти могилу Вити К., хоть я не люблю кладбищ и могил. Мне говорили, что она недалеко от церкви. Я бродил концентрическими кругами, напрасно озираясь вокруг. Покосившиеся склепы восемнадцатого века мешались со свежими могилами, но такого знакомого имени все не возникало в этом осеннем холодном дне. У входа на кладбище переминались, лениво строясь, солдаты в нечистой желтоватой форме, они звякали винтовками… Тогда лениво подумал: военные почести кому-то… На кладбище было людно и даже уютно. Я уже собрался уходить, как вдруг увидел грубую на бетонном кресте, от руки выведенную надпись с родной фамилией. Кого — друга? Со-жителя — жизнь прошла бок о бок. Соперника? Свидетеля? Любящего завистника? Я совершенно спокойно встал перед этим холмиком рядом с грубым крестом с пластмассовой инкрустацией. Того, о ком я думал, там не было. Он всегда чувствовал меня, видел, не видя даже. Если мы находились в одной комнате, взглядывал на меня беспокойно, да и издали чувствовал. Он бы и сейчас…Что-то бы там шевельнулось, и в ответ мое сердце бы дрогнуло. Но оно молчало. Пустота земли.
Я повернулся, чтобы уйти, но путь мне преградили бредущие за гробом солдаты, они шли, неся бархатное, почти касающееся земли вышитое дешевым золотом малиновое знамя. Я пропустил их и побрел, не дожидаясь звуков прощального салюта. И уже выйдя за стены кладбища, я понял благодаря их театральному проходу, кем был мне этот человек. Мы вместе служили в одном полку. Со-ратником. В одной эскадрилье. О, ты поэзия неофицьальная! марш-марш, неофицьяльная и нелояльная, ты — маргинальная — марш-марш. О, ты скандальная, моя вандальная. О, ты крамольная, и богомольная, и чертомельная — марш-марш. Тут я сбился с ноги. Но я был уже на углу той самой Третьей (с осколком дома) улицы и Егоровой (в прошлом Тарасовской) и представил себе, что вполне могла бы случиться какая-то неполадка мировых часов, времетрясение, пласты бы сдвинулись, на миг совместившись, и я мог бы увидеть человека, так часто торопливо шагающего здесь, именно здесь — очень нервного, невзрачного и молодого, со свежей памятью о каторжных бараках, повторяющего имя — Неточка.
Я заметил давно, что только русских волнует взаимосвязь места, времени и личности. Им очень важно — такой-то жил здесь или умер. Французам совсем безразлично. Да и итальянцам, вообще европейцам. Раз я бродил по Ферраре, по одному ее пятачку у замка и спрашивал всех встречных: „Дове е ла камера ди Тарквато Тассо?" То есть где же келья Торквато? С огромным удивлением — часто очень любезно, но с видом абсолютного непонимания встречали они мой вопрос. Пока я сам не уткнулся носом в грязноватый спуск в подвал, над котором незаметно висела доска — что здесь.
Взаимосвязь, а существует ли она? Может, они правы, и „не узнает его место его". И точно не узнает. Нет магии места, а хочется…
Наоборот, если бы автор „Униженных" очнулся бы здесь в эту секунду, он бы увидел эротическое кафе напротив, унылых прохожих, торопливых бродячих собак, пристально смотрящего на него меня — и провалился бы обратно, не зная, сколько любви сокрыто к нему здесь тайно, да и явно.
Вот она, твоя Россия, через двести лет, когда все должны быть как Пушкин. А покажите мне хоть двух как Пушкин! Хоть одного! Да на что он мне.
После кладбища хочется горячего и выпить. Как без этого. Я помянул тебя, мой друг, неверный друг. Но я не забыл, что ты согласился с тем, что меня не существует, что меня выдумала Лена Ш. (ты называл ее Ленкой — то с ненавистью, то с любовью, потому что знал с отрочества).
Я отдал свой имидж, свой призрак, свое внешнее я, но стихи, напечатанные под моим именем, не я сочинил. Многие думали (но не Витя), что меня нет вообще, что стихи написала она. Я не спорил. Так я добровольно стал гомункулом неофициальной поэзии, неким призрачным существом.