Ракита-Ракитянский, загадочно улыбаясь, достал из кармана бутылку.
— Стаканы! — скомандовал он Кнафту.
— Что? Вино? Не пью! — отказался Парусов. — Я дал себе зарок: пока не наступит полная ясность, не пить ни капли вина.
— И я не пью — мой политком страшнее всяких зароков. Это не вино, медок!
— Откуда?
— Тут у меня, э, завелась одна добрая душа.
— Вы неисправимы! — покачал головой Парусов.
— И не думаю исправляться. Живу по девизу: жеребец, махрец, бабец! Берите стаканы. За полную ясность!
Все чокнулись. Кнафт, чувствуя себя на седьмом небе от оказанного ему внимания, полный адъютантского восторга, преданно посмотрел в глаза Парусову и, зажав в руках полуосушенный стакан, затянул:
Выпьем за Аркашу, Аркашу дорогого,
А пока не выпьем, не нальем другого…
— Что за мещанство! Прекратите это кривлянье! — передернулся, изменившись в лице, Парусов. — Кто вас этому научил?
— Пей, адъютант, — скривил губы Ракита-Ракитянский. — Другого стакана тебе не видать… проштрафился…
— Усердие не по разуму! — продолжал дуться Парусов.
— Чего вы ждете от человека, который лезет в солонку пальцами, — презрительно скривил губы Ракитянский.
После небольшого раздумья сказал:
— А среди земгусаров попадались ушлые!
— Что-то я не встречал, — ответил Парусов, недружелюбно взглянув на адъютанта.
— А головной атаман Петлюра! Он ведь тоже из земгусарского племени!
— По войску и атаман! — презрительно скривил губы Парусов.
— Эх, осточертела мне эта роль дивизионного почтальона! — наполняя стаканы, вздохнул бывший штаб-ротмистр. — Только и знаешь рассылать пакеты. Скорее бы, э, на фронт!
— Здесь вам плохо? — спросил Парусов. — Тишина, оклад фронтовой, паек командирский!
— Мертвечина. Люблю, чтоб все кипело вокруг, мне нужны новые впечатления, сумбур походной жизни.
Кнафт, поставив пустой стакан на стол, отошел в уголок, уселся на своей койке. Достал со стены перевязанную розовым бантом гитару. С обидой на кислом лице затянул:
Тихо шепчет дьякон седенький…
За поклоном бьет поклон
И метет бородкой реденькой
Вековую пыль с икон…
— А вас, Глеб Андреевич, не смущает вероятность встречи с близкими друзьями? — продолжал Парусов. — Вам хорошо известно, — кавалерийских офицеров больше на той, чем на этой стороне.
— Эх, дорогой Аркадий Николаевич, — загадочно улыбнулся Ракита-Ракитянский. — Мне-то, знаете, недолго пришлось оставаться на позициях, а вы там были всю войну. Толковый командир, даже в коннице, имеет тысячу возможностей держаться подальше от водоворота. Сумей пользоваться мудростью: «Не тронь меня, а я тебя не трону».
— Да, я знаю. И это обошлось недешево императорской армии.
— На войне надо так, — рассуждал Глеб Андреевич, — день да ночь — сутки прочь. Главное, э, суметь только отписаться. Выслать вперед два-три дозора, они там попукают из ружьишек, а ты сочинишь реляцию: «Вверенный мне эскадрон, выполняя порученную задачу, проявив неслыханную отвагу и героизм, бросился в решительную атаку, но противник, превосходя нас числом, создал впереди себя сплошной вал огня, сквозь который трудно было пробиться. Несмотря на численное и огневое превосходство врага и неблагоприятные условия местности, нам после неоднократных решительных атак удалось смять один батальон врага. У противника пятьдесят убитых, сто раненых; наши потери — один раненый, один без вести пропавший. Я лично находился впереди, возглавляя атаки эскадрона».
— Чего-чего, а этого было сколько угодно, — звучно рассмеялся Парусов. — Кто вписывал свои подвиги в историю русской армии кровью, а кто чернилами.
— Да, одни работали саблями — и зря, а другие налегали на перо — и они воспользовались всеми благами армейской жизни, — подтвердил Ракитянский, — были, э, георгиевские кресты офицерские и солдатские, были кресты штыковые и карандашные. Я говорю — главное суметь отписаться, а там и чины, и ордена, и посты, и почет…
— Не думаете ли вы воскресить эту практику, Глеб Андреевич? Предсказываю полный провал.
— Почему вы так думаете?
— Знавал я в старой армии таких: поставишь ему задачу, он первым долгом старается тебе доказать, что она невыполнима. А здесь скажешь любому комбригу: «Это трудная миссия», а он: «Ничего, приказывайте, сделаю». И к тому же комиссары начеку.
— Вы хотите сказать — глаза и уши! Комиссар начеку — и военспеца в Чека! Все падки к славе. Можно кого угодно замаслить. Кто откажется, э, от чина или орденка?
Кнафт, слушая беседу командиров, рассеянно напевал одно и то же:
Тихо шепчет дьякон седенький…
— Па-аслу-шай, эй, ты, а-ля Вертинский, — гаркнул Ракита-Ракитянский, — брось выть! — Затем добавил упавшим голосом: — Смотался бы лучше, Карлуша, в Старый Оскол за марафетом. Нанюхался бы, что ли? Такая тошнота несусветная!
— Так и лечу, аж спина мокрая! — окрысился обиженный адъютант и продолжал бренчать струнами.
После обеда, когда за ушедшим Ракитой-Ракитянским хлопнула дверь, Парусов прилег на кровать. В связи с затишьем на фронте такую роскошь можно было себе позволить.
Кнафт последовал примеру начальника. Он долго лежал на спине. Услышав щелканье портсигара, поднял голову, облокотился на подушку.
— Аркадий Николаевич, вы еще не изволите спать?
— Нет, курю, — ответил Парусов.
— Знаете, Аркадий Николаевич, — захлебываясь, начал Кнафт, — а эта политбаба поселилась отдельно недаром. К ней ходит тот новый политчудак.
— Карлуша, прошу вас, бросьте об этом говорить. Меня это не интересует.
— Покорнейше прошу меня простить, Аркадий Николаевич, но я еще не знаю ваших требований. Вот с вас, Аркадий Николаевич, можно портреты писать. Вы очень, очень похожи на знаменитого оперного солиста Хромова. Это наш друг. Он часто ходил к папе в контору.
Против помещичьего дома среди запущенного парка серебрился небольшой пруд. На его берегу после ужина сидели коммунары. Долго не умолкали в парке украинские песни. Маруся затянула: «Ой, не світи, місяченьку». Товарищи поддержали ее.
Здесь, в Казачке, далеко от меж Украины, несколько тоскливо звучали песни, родившиеся там, у берегов родного Днепра.
— Ну и голосок у тебя! — восхищался Марусей Дындик.
— Жаль, нет тут какого-нибудь «Беккера» или «Джека Лондона», — поддел моряка Булат. — А то бы враз организовали концерт.
— Не удивляйтесь, ребята, — пояснила Маруся, — подростком еще я «Исполать» пела, в хоре участвовала. Отцу часто говорили: «Отдай девку в учение, в люди выйдет». А он упрямился: «Найдется кому петь господам, пускай народу душу радует», — и потянул меня на работу в горячий цех. Эх, как вспомню, дорогие товарищи…
В многочисленных комнатах помещичьего дома один за другим гасли огоньки. На верхушках столетних дубов улеглась воронья возня. Давно прекратили однотонное кваканье лягушки. Коммунары поднялись с мест.
У порога своей светелочки Маруся остановилась.
— Зайдемте, ребята, ко мне, поболтаем. Что-то спать неохота.
В комнатушке было так тесно, что всем пришлось усесться на узкой койке. Дындик, заметив, что Маруся обращается больше к Алексею и слушает только его, нарочито зевнув, отправился к себе.
Прошел долгий, томительный час, а может быть, и больше. Дындик не спал. Тысячи блох, гнездившихся в войлочном тюфяке мельника, зверски жалили тело. Уже простыня и одеяло его лежали на полу. Тревожные мысли донимали моряка. Он думал о своих жестких волосах и неистребимых веснушках. Завернувшись в одеяло и осторожно ступая по скрипучим половицам, чтоб не разбудить невинно посапывавшего в углу Алексея, он, захватив кисет с табаком, направился к выходу. У дверей светелочки заметил Кнафта. Из-за дощатой перегородки доносился гневный голос Марии: