Гляжу: схлестнулись два пожилых гражданина — чей язык длинше и бойчее. Оба, видать, дышут с одного дохода — с пенсии. А как режутся! Один — сущий кипяток, другой — настоящий хиуз… Шумит вовсю дед-кипяток: вот, мол, при Макармакарыче за хлебом хвостов не было. Умел, мол, прижимать кого следует. А дед-хиуз стал резонно отбивать атаку — слепой, мол, далее своего носа не видит. Известно всем: и Ленин слал в Европу золото, ценные камни за пшеницу — спасал народ в двадцать первом голодном году. Это же сушь — временная заминка. Нашли кого вспомнить — Макармакарыча…
Опрокинутый на обе лопатки дед-кипяток все еще делал попытки барахтаться. Перенес огонь на мужика, на деревню. Жрет она, мол, пшеничные пышные караваи, а в городах очереди…
Тут моя Павла качнулась вперед. Приаккуратила полушалок. Вступила безо всяких в круг, пошла на сближение с тем дедом. Значит, зря он корит мужика, чернит деревню. Довелось бы ему ночи напролет, да на ветру, да в ту же стужу водить трактор задубелыми руками, заправлять, чинить его на морозе, доставать жаткой полегший колос из-под раннего снега…
Круг стал плотнее, крепенько и меня зажали. Шутка ли, баба — оратор! А Пашутка все строчит и строчит, будто автомат Дегтярева. Разошлась — натуральный массовик. Шумит: «Ныне что? Если не уродило у тебя, уродило у соседа. А вот в тридцать втором… Ходила я, тогда малолетка, просить за отца — полевого бригадира. Будто он самолично видел, как люди тащут с колхозного поля колоски. Будто и сам имел долю. Какая там доля?.. Потом уже наш Макармакарыч — и у нас был такой — прислал воз яшневых кирпичей. Была сила постоять в очереди — не было хлеба, а появился тот яшник — убыл у людей дух. Вот то была беда… Поймите же, люди добрые!»
Паша уже затянула узлы полушалка, начала ворочаться распаленной своей личностью во все стороны. А люди пошли лупить и лупить в ладошки. Как всамделишному оратору… А тут и загудела машина-хлебовозка. Пришла пора подзаправиться и нам. Несем в чайную чувал с харчами. Как водится у таежников. Требуем у подавальщицы щей, да чтобы с пылу, покруче.
Сую я пшеничный, домашний значит, ломоть своей бабе, а она мне по всей строгости: «Нехорошо получается, Харитоша! Завернул бы сюды тот сердитый дедок и заново сказал бы — хорошо, мол, вам чесать языками…»
Пополудничали, согрелись. Не пожалковала для меня моя хозяйка стопки — не шутка вести открытую машину под хиузом. Вот-вот двинем с ней за серьезными покупками. Расплатилась моя подоляночка и тут же потребовала у подавальщицы листок бумаги. Та предоставила ей страничку из арифметической тетради. Тут мой министр финансов и говорит, говорит душевно: «Знаешь, Харитоша, человек то надумает, потом раздумает, а ты зараз, вот тут, пиши на этих арифметических клеточках прошение в колхозную нашу контору. Пиши: «Мы, Харитон и Павла, отрекаемся от заработанного нами хлеба в пользу державы. Сколь там держит казенная выплата, пусть выдадут деньгами…» Я тут полностью сомлел. Подкидаю ей со всей твердостью: «Способная ты, дуреха, определить, какой уплывает капитал? А пианино Женьке, а мне аккордеон?» Она же свое: «Пиши… Как вспомяну оплывшую маму… Не велика, понимаю, наша доля, Харитоша, но пусть. Потом, может, меньше будут пищать в очередях всякие. Как говорят ваши сибиряки: есть люди и есть гниды на блюде…»
Что еще осталось сказать, точнее, дописать Вам, дружище? В избе голова — баба. Мне что? Живу в достатке. Но вот после тех дел загудела тайга. А через что? Через то, что моя Павла была на то доброе дело первой, но далеко не последней. А поначалу, поди, встрели ее у нас не шибко душевно. Своих, мол, баб в предостатке. Подумать только — из ста двадцати мужиков в соку вернулся с войны лишь каждый шестой… И то измятый… Хоть бы взять меня — хромоногого!
Однако помните, как мы с Вами бедовали на куцых наших полях-чистинах? Не уборка то была, одна маета. Ноне все чистины слились в единый кусище. Массив свежака простерся до самой Шумихи, таежного нашего водопада. И не думайте, что бурундуковские бабы, как бывало, катали колодье своими натруженными и намученными руками.
Кругом пошла шириться техника — корчевальные машины, бульдозера, трелевочные трактора. И не снилось все это сроду… А поди ж ты! Самая что ни на есть большая техника!
Покуда гудит барабан комбайна — ничего, а вот как зачастит дождь… Всякое лезет в голову… А ведь мог из меня образоваться и настоящий музыкант. Не «аллегра модерата»… Полковой капельмейстер силком рвал в свою партитурную команду. Не поддался. Одно: был злой на фашистов, на тех поганых фрицев, злой до скрипа зубов и до лязга в печенках за батю. Лучшего снайпера нашей роты. Не дошел он с нами до фашистской берлоги. Отдал я ему свой последний долг, вместе с нашими бойцами, на подходе к Варшаве. Там, где ранили еще моего деда в царскую войну… А потом совестно было возвернуться в тайгу мне, столбовому хлеборобу, снайпером по тромбонам…
Так вот шибко выделяется наш фамильный экипаж: хоть при комбайне, хоть в новом нашем клубе — пусть это не городской Дворец культуры, а рубленые лишь хоромы. Евгения, значит, за клавишами фортепиано, Платон, когда дома, на скрипке, а я на новехоньком, «столичном» аккордеоне.
Наша мать тоже старалась до поры до времени. Известно — природная певунья. Поначалу даже гопачка исполняла соло на клубной сцене.
А вот сдает Павла…
Припоминаю: заимка наша все еще оглашается трелями таежного дождя, а определяю нутром лесована — надвигается хиуз, а сказать по-модному — антидождь. Вот-вот обратно взметнусь на верхотуру моего красавца, нашего поильца-кормильца. А потом начнется музыкальный номер, молотильная сюита — соло на нашей лихой двухметровой пиле. Одно слово, «аллегра модерата»…
Если что не так… прошу помнить — некогда было мне вникать в тонкую грамоту. Только-только начали проклевываться усики, позвали к оружию. А чуть пробились усы, довелось, засучив рукава, поднимать колхоз. За себя и за тех пятерых, что не вернулись в тайгу. Пусть уж наши отростки — Евгения и Платон… Ведь и их батя не зря рвался через Днепр, через Вислу, через Неман, через Одер, через минные поля и гранитные надолбы к светлому будущему…»
МОЙ ДОМ — ТВОЙ ДОМ
Сергей Савельевич Сорокин, пыхтя и тяжело отдуваясь, зашнуровывал протез. Это давалось ему нелегко: мешал тучный живот.
Из передней донесся короткий нерешительный звонок. Сергей Савельевич выпрямился. Его широкое, с синеватыми прожилками лицо побагровело от натуги. Чуть выпученными карими глазами растерянно посмотрел на Жанну Петровну, худенькую седую женщину с грустным, хорошо сохранившимся лицом.
— Рано кого-то принесло, — сказал Сорокин, выпуская изо рта и ноздрей густое облако сизого дыма. — Пойди, душечка, открой, пожалуйста, — обратился он к своей супруге.
Жанна Петровна достала из пачки мужа папиросу и вышла. Вскоре, придерживая рукой полу пестрого халата, с чуть закинутой назад головой, вернулась.
— Какой-то дед. Очевидно, колхозник, — вяло посмотрев на мужа, шепотом произнесла она. Потянулась за спичкой.
Глаза Сергея Савельевича радостно заискрились.
— С волосами? То есть с бородой, с рыжеватой бородой? — спросил он.
Жанна Петровна успела лишь утвердительно опустить длинные ресницы. За спиной ее звучно заскрипели сапоги.
— Так это же сам Елизар Иванович! — выпалил явно взволнованный Сорокин и бросил на пол окурок.
— Так точно, Елизар Иванович! — подтвердил густой бас из прихожей.
На пороге показался небольшого роста старик в синей стеганке, с роскошной, распластанной во всю ширь груди бородой.
— Разрешите взойти? — спросил он, аккуратно снимая обеими руками армейскую фуражку с красным околышем. — Мир этому дому!
— Дорогуша! Елизар Иванович! — несказанно обрадовался хозяин, идя навстречу гостю. — Чего спрашиваешь, старина? Мой дом — твой дом! Наконец-то вылез ты из своей берлоги, пожаловал к нам в белокаменную!
— Вот и пожаловал, — забасил старик, протягивая Сорокину свою широкую руку. Хозяин с гостем трижды поцеловались, похлопали друг друга по плечу.