— Она говорила о семье и детях…
— Да.
— Теперь вы дайте мне договорить, — Анакин тоже хотел подняться, но потом махнул рукой и остался сидеть. — Семья, мы с ней, дети. Власть ради семьи, — он проговорил это медленно, недоумённо повёл плечами. — Она… серьёзно? Как вы думаете?
— Да.
— Значит, это мотив?
— Для неё — сверхважный.
— Семья?
— Да, — Палпатин улыбался. — Я её даже в чём-то понимаю. Я тоже хочу завоевать мир — для своих.
— Но вы не хотите кормить их манной кашей, — Анакин был резок — неожиданно для самого себя. — Вы не слышали это. Не были с ней рядом. Я же чувствовал эмоцию. Цель.
— Покой?
Анакин вскинул голову:
— Покой. Маленькое гнёздышко тепла и света посреди океана враждебной тьмы, — он рассмеялся сквозь зубы. — Поэтически, но верно. Дело же в том — что для меня — там, в океане — свобода. Именно за неё я дерусь. Чтобы перестать ограничивать себя. Кастрировать, смущаться. Чтобы однажды суметь войти в неё — и пить, и напиться. Ведь ей даже не объяснишь, чего лишил меня Орден. Она не в состоянии понять. Потому что не слышит. Это же из раздела мистического идиотизма. Да, Орден меня лишил: возможности полноценной семьи, политических прав, независимости, свободы выбора в этом… в профессиональном и личном плане… Я как-то пытался объяснить, она не воспринимает. Что Орден отсекает меня от того, чему нет описания в материальном мире. От этого океана свободы и тьмы. Совершенно дикая стихия, в которую я хочу войти и которой я хочу стать. Не те куцые экзерсисы смущенного общения с Силой. Самому стать стихией. Властью. Волей. Волной. Накрыть мир, влиться. Не раствориться, не подчинить. Стать… соприродным… — он рассмеялся вновь, глядя на лицо Палпатина. — Ну да, что я вам объясняю. А у неё при моих попытках появляется на лице такое выражение: чем бы дитя… Глупое такое. Наверно, так же снисходительно смотрят на поэтов, художников, бойцов, бродяг. Какого хрена? Это — не дело. Это так. Ребяческая фигня. Вот то, что я собираюсь командовать флотом — это серьёзно, — он всё-таки вскочил. — То, что я смог бы управлять государством — это серьёзно. Отец и семьянин — это серьёзно. А мои уплывы в океан тьмы — да ладно, мальчик, ты излечишься скоро от этого! Слепая дура.
Он сел.
— Конечно, слепая, — спокойно ответил Палпатин. — Сознательно слепая, мой мальчик. Чтобы она там ни говорила — но в эту область ей путь закрыт. Она никогда не сможет разделить её с тобою. И потому никогда не позволит тебе туда идти. Везде, где — не она. Такая ловушка разума, Анакин. Она не хочет тебя отпускать.
— Знаю…
— Знаешь? А что ты тогда знаешь о том, что она может сделать для того, чтобы тебя привязать? По-настоящему, за самые кишки?
Анакин смотрел на канцлера — будто впервые видел.
— Знаешь, — удовлетворённо кивнул Палпатин. — Вижу, что знаешь.
— Она сказала, — блеклый голос, — что хочет, чтобы у неё были дети…
— Да.
— Но…
— Что ты почувствуешь, если она скажет тебе, что беременна?
— Она не может быть беременна!.. — вскочил, отлетело кресло.
— Анакин, ты что?..
— Или может?
Он сжал кулаки.
— В чём дело?
— Не знаю, — ответил Анакин. — Не знаю. Она утверждает, что предохраняется. Причём сама настояла на том, чтобы предохранялась именно она. И в последний месяц… — он стал смеяться. — Я болван.
Резко развернулся, показывая канцлеру напряжённую спину.
— Анакин.
— Да? — он ответил через плечо.
— Хорошо, что ты подумал об этом сейчас. А не тогда, когда она тебе об этом скажет.
Анакин повернул голову. Лицо его было усталым. Злым. Злым и усталым.
— Зачем? — спросил он. — Зачем ей это?
— Это любовь, — развёл руками канцлер. — Та, которая…
…долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит…
— Что это? — спросил Анакин.
…не перестанет никогда…
— Не знаю, — ответил канцлер. Теперь его лицо было напряжённым и усталым. — Мы же с тобой одарённые, мой мальчик. Я всю жизнь ощущаю и слышу что-то, чему порой так и не могу найти ни объяснения, ни причины.
…никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем, когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится…
Кулаком по ближайшей скульптуре. Прогнулась скульптура — чуть не заискрил правый кулак:
— Никогда!
…А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше…
— Никогда. В жизни. Не поведусь. На эту приманку.
…Великая Сила…
…Любовь…
Повёлся.
Человек в медицинской камере открыл глаза. Сеанс воспоминаний закончен. И, кажется, он знает причину того, что происходит — сейчас.
Амидала
Анакин болван — первая мысль Амидалы. Он мне нужен — вторая. Я его люблю — третья. Мне надо его вытащить — четвёртая. И он ничего не понимает.
Пятая, основная.
Он, его друзья, её друзья. Союзники — сказать точнее. Никто из них не понимает и капли того, что происходит. И не понимали никогда. И в будущем это не лечится тоже.
Амидала Наберрие, стиснув руки, прижала их к животу. Что он вообще в этом смыслит. Все они.
«Все они» было одновременно категорией расплывчатой и очень конкретной. В этом определении этом было больше ясности мысли и хладнокровного расчёта, чем в любой из её парламентских речей.
Что — они — все — понимают. Её муж. Его «друг» канцлер. Её союзнички. Её родственнички на Набу. Её семья. Её бывшие поданные, нынешняя охрана. Её двойники-подружки. Все они. Умные и понимающие. Не её — жизнь. Что они вообще соображают в том, что происходит — с нею.
Её губы холодно усмехнулись. Бедняжка Мон. И её сразил Скайуокер. Джедай Скайуокер, её… муж. Законный супруг, тайно венчанный. Какая романтика, ла-ла. И романтика совместной борьбы — тоже. Два прекрасных юных существа встретились на Набу. Мерзость. Романтическая мерзость.
Она обхватила голову руками и медленно помассировала виски. Та ночь… долгая, набуанская. Они вовсе не кинулись друг другу в объятия, дабы предаться запретной страсти на ложе, судя по размерам, рассчитанном на десятерых. Всё было хуже. Они — говорили.
Она накинула на плечи шаль, тёмную, глухую. В той комнате не было огня. Они не включали свет.
Он говорил, сорванным глухим голосом — о Силе, о власти, о дерьмовой жизни, о рабстве, о том, что у него ощущение: он попал в плен. И живёт в плену — у мира. И на него смотрят глаза. Всю жизнь смотрят глаза. Не пропадает ощущение твёрдого поля со стороны. Миллионы взглядов следят за каждым его движением и ждут. Чего? Согласия на то, что плен — хороший вариант жизни? Или момента, когда он сдохнет?
Говорила и она. О себе самой. Настоящей, которую выдел, быть может — только канцлер Палпатин. И то давно, когда она ещё была девчонкой и не умела сдерживать свои мысли. О себе, о холодной жажде власти, о свободе, которой нужна власть. Ощущение тесной каморки жизни, сдавливающих стен с напылённым на них изображением бескрайних просторов. Возможно, даже в голографическом варианте. На связи-паутину, на клейкие нити вокруг. На то, что желает тёмных небес, чёрного неба. Такая вот детская игра. Ассоциация из детства.
Он говорил скорей о давлении как таковом, будто на планете с сильной гравитацией. Только давит, а не выдержишь — и убивает. Он говорил, как смотрел ночи в глаза. И как там опасно. Что день его слепит. Что он ненавидит медитацию, потому что в ней он не находит покоя, напротив. Выпадает в сумрачную реальность с тенями безмозглых хищных тварей, сущностей без лица. Он не боится их, на них всего лишь надо взглянуть и показать свою силу. Подчинятся. Но как же потом хреново, выйдя из утверждения власти, склизкого ощущения мира, изображать умиротворение и просветлённость лица. Лгать эмоционально, вот в чём сложность. Так и пришлось изображать тупаря, которому скучно медитировать, который отвлекается и не способен на концентрацию.