Банная тема, как видим, продолжается. «Печка в бане (кафельные пейзажи)» написана стилизованно под язык наивного мещанства — впервые появляется та речь, которую позже развернут Хармс и Зощенко. Это коротенькие зарисовки. Вот одна:
«Целая история. Колька полез за кошкой в подвал. Обозлился потому что. Полез и застрял в окошке. А Петька спустил ему штаны и навалился. Кругом никого, одни огороды, а дом разваленный. Кольке обидно, что ничего поделать не может, голова и руки в подвале, только ногами брыкается. Идет прохожий с портфелем. Видит зад из окошка торчит, и пни его ногой. Что тут делается он не понимает; во-первых, потому что с портфелем, во-вторых, идет по своему делу, да и зовут-то его Соломон Наумыч. Пнул, — кирпичи-mo и посыпались, всё, куда нужно, вошло без остатка, и мальчишки в подвал — кувырк…».
Или:
«Едут двое военных верхами. Офицеры, верно, только что выпущены. Лошади лоснятся, и сами одеты чисто. Сапоги так и блестят. Едут и всё друг на друга взглядывают. Взглянут и отвернутся, взглянут и отвернутся. И всё улыбаются. Приехали к какому-то месту, так просто место, ничего особенного. Ну, им виднее. Остановились. Один говорит; «Ну что же, Петя, слезай». А тот глаза рукой закрыл и краснеет, краснеет, как вишня».
В цикле «Форель разбивает лед» (1929) в сущности очень мало открыто гомосексуальных текстов, но весь цикл, или, можно сказать, вся поэма (хотя это странно несвязная поэма) пронизана любовным томлением, и для знающих поэта очевидно, что это любовь к мужчинам.
И вот я помню: тело мне сковала
Какая-то дремота перед взрывом,
И ожидание, и отвращенье,
Последний стыд и полное блаженство…
Я встал, шатаясь, как слепой лунатик
Дошел до двери… Вдруг она открылась…
Из аванложи вышел человек
Лет двадцати, с зелеными глазами;
Как сильно рыба двинула хвостом!
Безволие — преддверье высшей воли!
Последний стыд и полное блаженство!
Зеленый край за паром голубым!
Кое-где прорываются и пассажи из гомосексуальной жизни. Скажем, как плотный господин уводит юношу, и стороной
Заводит речь о том, о сем:
Да сколько лет, да как живем,
Да есть ли свой у вас портной…
То Генрих Манн, то Томас Манн,
А сам рукой тебе в карман.
Или поэт упоминает некий сад (по контексту Адмиралтейский, где тогда завязывались свидания жаждавших однополой любви):
Стоит в конце проспекта сад,
для многих он — приют услад,
А для других, ну — сад как сад.
У тех, кто ходят и сидят,
Особенный какой-то взгляд,
А с виду — ходят и сидят.
Куда бы ни пришлось идти, —
Всё этот сад мне по пути,
Никак его не обойти.
И дальше
Попутчика нашел себе случайно…
Он был высокий, в серой кепке…
Мы познакомились без разговоров…
Однако это лишь отдельные вкрапления в огромной поэме, сугубо деликатные. Тем не менее Анна Ахматова, понимающая дотошно все ассоциации, так отозвалась о сборнике.
«Очень тяжелое впечатление оставляет непристойность… Во многих местах мне хотелось точек… Это уж очень на любителя: «практикующие балбесы». Кузмин всегда был гомосексуален в поэзии, но тут уж свыше всякой меры. Раньше так нельзя было: Вячеслав Иванов покривится, а в двадцатые годы уже не на кого было оглядываться… Очень противно».
Где она тут увидела непристойность, вместо каких слов захотела точек?… Но будто в ответ Кузмин сам написал пародию на некоторые пассажи своей поэмы, тут уж с откровенно обсценными строками. В поэме было:
Мы этот май проводим как в деревне,
Спустили шторы, сняли пиджаки
В переднюю бильярд перетащили
И половину дня стучим киями
От завтрака до чая…
Кузмин произвел некоторые замены, и получилось, что тут и в самом деле можно применять точки:
Мы этот май проводим, как в борделе:
Спустили брюки, сняли пиджаки,
В переднюю кровать перетащили
И половину дня стучим хуями
От завтрака до чая…
11. Судьба Дневника
Между тем полыньи, пробиваемые форелью, замерзали. Жизнь становилась всё труднее и опаснее. В 30-х Чичерин уже не был наркомом иностранных дел и утратил влияние. Сменивший Дзержинского Менжинский, когда-то печатавшийся в одном «Зеленом» сборнике с Кузминым, уступил место бесцветным сталинским жандармам. В квартире Кузмина еще бывали тайные чекисты от литературы — как Осип Брик и другие, но время романтических отношений с ними истекало. Прошли сплошная коллективизация и раскулачивание, голод обрушился на страну. Кузмин со своим верным Юркуном смотрелся каким-то непонятным пережитком прошлого. Они жили впроголодь.
Тут ему пришла в голову совершенно сумасбродная идея — продать свой Дневник в Литературный музей. Собственно, эта мысль появлялась у него и раньше, с 1918 г. Он, видимо, хорошо представлял себе, что Дневник его является ценностью и интересен в двух аспектах. Во-первых, он отражает нравы эпохи, для России новые. Еще в 1906 г., после акта любви с Сомовым и Павликом (15 сентября 1906 г.), в Дневнике появилась такая запись: «Я спрашивал у К<онстантина> А<ндреевича>: «Неужели наша жизнь не останется для потомства?» — «Если эти ужасные дневники сохранятся — конечно, останется; в следующую эпоху мы будем рассматриваемы, как маркизы де Сад». И Кузмин заключает: «Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни» (ДК5: 223).
Во-вторых, его Дневник аккумулирует в себе историю литературной жизни в Петербурге — Петрограде за десятки лет. Наконец, в общем это ведь тоже художественное произведение, причем самое крупное у Кузмина. Он и создавался именно как художественное произведение — не для себя, а для будущего и для зачитывания в узком кругу. А рукописи, как известно, продаются и тем обеспечивают существование автору. В годы Гражданской войны продать Дневник можно было только какому-нибудь частному коллекционеру или в Архив. Позже возник Государственный Литературный музей.
Но в 1927 г. как-то «после чая прибежал похолодевший, перепуганный Л. Льв. (это Лев Раков, последний возлюбленный Кузмина. — Л. К.), увлек меня в мамашину комнату и на ухо сообщил, что его вызывали в ГПУ и расспрашивали обо мне, кто у меня бывает, я ли воспитал в нем монархизм, какие разговоры велись в 10-летнюю годовщину, что, кроме педерастии, связывает его со мною…» (Богомолов 1995: 65). Возможно, тогда у Кузмина появилось соображение, что выдача Дневника может его оправдать: там же зафиксировано всё, и никакой политической организации. В 1931 г. ГПУ заинтересовалось Юркуном, и в их совместной квартире был произведен обыск. Забрали рукописи Юркуна и три последних тома кузминского Дневника. Держать Дневник дома стало просто опасно: при очередном обыске могло исчезнуть всё безо всякой компенсации. Это ускорило хлопоты.