Конечно, гомосексуальность Нуреева имела прямое отношение к этим переменам. Есть все основания говорить о его гомосексуальности, хоть он и был, формально говоря, бисексуален. Он имел любовные приключения с женщинами, но только по их инициативе или по той или иной необходимости. Женщины всегда были у него на втором месте. Не их он жаждал, не их искал.
Сам Нуреев задумывался о значении собственной гомосексуальности для жизни и карьеры и о глубинных причинах той стимуляции, которую он, по его впечатлению, получал от этой своей особенности. Он анализировал отношения между Нижинским и Дягилевым, с одной стороны, и Нижинским и его супругой — с другой. «Получается, что ненормальные дали интересный и положительный результат, а нормальные — ровным счетом ничего. Что же тогда считать нормой?» (Солуэй 2000: 471).
Всю жизнь он выбивался из нормы. По всем параметрам. Это было основой его жизненных успехов и его поражений, его счастьем и его бедой. Он выбивался из нормы и, добиваясь феноменальных успехов, растягивал норму, создавал новую норму. Делая это в искусстве, стал великим. Делая это в сексе, придавал своеобразие своему искусству и рисковал жизнью — своей и своих партнеров.
Его гений — это дарование, умноженное на одержимость. Будучи одержимым в искусстве, неустанно повторяя свои па и передавая свои открытия другим, он создавал из преходящих зрелищ вечные ценности. Будучи одержимым в сексе, он пытался удержать сиюминутные наслаждения, повторяя их неустанно, — и погиб. Но пока он жил, секс и искусство были в его личности нераздельны — как прекрасное лицо и внушительные гениталии в его теле, как щедрое гостеприимство и мелочное скупердяйство в его поведении, как жертвенность и эгоизм в его душе.
РУДОЛЬФ НУРЕЕВ В БАЛЕТЕ
Заключение
1. Байрон на судне?
Мой весьма неполный обзор окончен. Перед читателем прошел целый ряд знаменитых личностей, освещенных с неожиданной стороны. Оказывается, у многих из светил науки, искусства и политики была еще и тайная жизнь, в которой проявлялись необычные вкусы, запретные страсти. Теперь мы это знаем. Ну и что? А ничего.
Но зачем тогда было всё это разрабатывать и писать целую книгу об этом? Что из этого следует? А в том-то и дело, что «ничего»! Ничего из этих констатаций не вытекает. Никаких сенсационных выводов, анафем и приговоров. Я вовсе не собираюсь восклицать вместе с Чайковским: «Как наши великие люди, кроме Пушкина, малосимпатичны!» (ЧД: 157 — это он после чтения писем Гоголя к другу детства).
Наше уважение к Толстому или Пржевальскому не стало меньше, наша любовь к Пушкину или Чайковскому не стала холоднее. Но, может быть, мы стали несколько лучше понимать их творчество. А если мы избавились от чрезмерного и раболепного поклонения титанам, то это тоже к лучшему. Гении оказались не только памятниками, но и живыми людьми. Этим они ближе к нам. Может быть, теперь мы станем внимательнее к своим ближним и за их смешными слабостями и трудными особенностями сумеем разглядеть их талант, ценности их души. Чтобы подвести читателя к этому выводу, и стоило поработать над книгой.
Конечно, найдется немало охотников пригвоздить меня к позорному столбу известной цитатой из Пушкина. В письме П. А. Вяземскому из Михайловского в ноябре 1825 г. он писал: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! слава Богу, что потеряны…. Мы знаем Байрона довольно… — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc. потому, что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе» (Пушкин ХIII: 243–244). Все, кто цитирует это высказывание Пушкина, исходят из его непреложной правоты и солидарны с ним. И напрасно.
Никто не стремится видеть Байрона на судне. Это никому не интересно. А вот узнать, как и кого Байрон любил, составляет важную, хотя и интимную часть его биографии — это отразилось на его общем поведении, на его жизненной стратегии и его творчестве. А Байрон, кстати, любил так же, как герои этой книги. Когда речь идет о живых людях, о современниках, нужно соблюдать их право на укромность и без их согласия не отдергивать занавеску, за которой они хотят провести часть своей жизни. Но когда речь идет о выдающихся личностях прошлого, об исторических фигурах, самим своим выходом на авансцену истории они сами дали нам право дотошно рассматривать их.
Эту проблему ясно сформулировал вдумчивый исследователь сексуальности И. С. Кон. «Читатель, не знающий о гомосексуальности Оскара Уайлда, никогда не поймет «Портрет Дориана Грея». Но прилично ли копаться в чужом белье, которое обычно считается грязным, тем более что роман не только «об этом»?… Где границы нашего права анализировать и реконструировать частную жизнь человека, который не хотел выставлять ее напоказ? Спрашивая себя, хотел бы имярек, чтобы его интимные переживания обсуждались посторонними людьми, я большей частью отвечал себе: «нет». Но когда я спрашивал себя, хотел бы он, мучаясь своими жизненными проблемами, опереться на аналогичный опыт другого, заведомо достойного человека, я так же категорически отвечал: «Да!» (Кон 1998: 84–85).
Пушкин сердился и бранился, предвидя, что и его жизнь станет достоянием гласности, а в ней, как он прекрасно понимал, было немало не только слабостей, но и ошибок и дурных поступков — такого, о чем он сам потом сожалел. В оправдание он выдвигал принцип двойной морали: что можно Юпитеру, непозволительно быку. Пушкин гордился древностью и знатностью своего дворянского рода и вполне сознавал свое лидерство в русской литературе. Для него типично противопоставление: поэт и толпа, поэт и чернь. Смысл его гневной тирады очень прост: слабости гения (скажем, мотовство Байрона, задиристость и сквернословие Пушкина) имеют одно значение, а такие же слабости у заурядных людишек — совсем другое. Мерзости, совершаемые на высоком уровне (скажем, смертоубийства Наполеона), суть явления истории, а мерзости, совершаемые на уровне обыденном — достояние юридического расследования. Так не освободить ли гениев и крупные исторические фигуры от судебного преследования за преступления? Даровать им привилегии исторического иммунитета. Но тогда пришлось бы убрать из истории этические оценки, аксиологию.
Можно придать пушкинской тираде и такое толкование: у гения скверные свойства и поступки приобретают иное качество по сравнению с тем, какое они имеют у простого народа. Это уже не те свойства и проступки. Ведь они включены в общую структуру незаурядной личности, а это им придает иное значение, очищает их, возвышает и поэтизирует. Наполеон демонстративно убил ни в чем неповинного герцога Энгиенского, но это была часть большой европейской политики. Байрону простительно мотовство — ведь наличие колоритного окружения (любовницы, обезьяны, свора собак и дорогие лошади) придавало поэту неповторимый ореол, ставший частью его романтического имиджа. Пушкину можно влюбляться в чужих жен и соблазнять их — ведь он потом создаст из этих переживаний такие стихи! Возмущаться следует мужьями — молдавскими помещиками, которые сдуру вызывали Пушкина на дуэль за такие проказы: ведь они могли в самом деле убить великого поэта почти ни за что! И не было бы «Евгения Онегина» и Болдинской осени. Слава богу, не убили! Но это случайно. Они же должны были понимать, что Пушкину это позволительно. Еще и за честь должны были почитать, что на их затрапезных жен обратил внимание великий поэт. Иное дело повеса Дантес — влюбиться в чужую жену, да еще в чью жену!..
Право, не стоит различать мерзости в зависимости от того, кто их совершает. Они остаются мерзостями. И слабости — они у всех слабости. Кто в чем-то низок и мал, он в этом низок и мал, даже если велик в чем-то другом. Разве что эта низость у него более заметна. И он сопоставим со всеми, кто низок и мал, — как и со всеми, кто так же велик. Конечно, и мерзости бывают разными, но они разные не из-за величия или заурядности тех, кто их совершает, а из-за, так сказать, степени погружения в мерзость и из-за различия сопровождающих обстоятельств.