В том же 1824 г. Пушкин в письме брату писал, что берет «уроки чистого афеизма» у философа-англичанина, который «исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может существовать некий высший разум — Творец и Вседержитель, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души (система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная)» (XIII, 92).
Чулков и Аринштейн пишут о резком переломе, произошедшем с Пушкиным в конце двадцатых — начале 30-х годов в связи с женитьбой, созданием семьи, переходом к серьезной ответственности. Чулков выдвигает религиозную сторону этой трансформации: Пушкин стал глубоко религиозным человеком, уверовал. Аринштейн подчеркивает моральную сторону дела: Пушкин поверил в святость брака, раскаялся в своих недостойных поступках, винил себя в двух смертях своих незаконных сыновей.
И 19 мая 1827 г. (т. е. сразу же после описания борделя) он пишет стихотворную исповедь, весьма горькую:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью… (III, 102).
В рукописи стихотворения 1828 г. есть отрезанная концовка об «укоре веселом и кровавом»:
И нет отрады мне — и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые — два данные судьбой
Мне Ангела во дни былые;
Но оба с крыльями и с пламенным мечом —
И стерегут — и мстят мне оба —
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба (III: 651).
В августе 1828 г. шло следствие по поводу обнаруженной властями «Гавриилиады». Пушкин отрицал свое авторство. «Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в коих я особенно раскаиваюсь, нет следов безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». Он сваливал эту вину на покойного князя Д. Горчакова. После трех допросов он просил дозволения написать обо всем непосредственно царю. Видимо, признался. Получив его письмо, царь наложил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено. 31 декабря 1828 г.». Чулков собрал данные, свидетельствующие, что Пушкин в самом деле раскаивался в том, что создал эту «прелестную пакость». Одному приятелю Пушкин выговаривал: «Ты, восхищавшийся такой гадостью, как моя неизданная поэма, настоящий мой враг…» (Чулков 1999: 226–227).
В 1831 г. он излагал некоторые новые для себя нормы: «Поэзия… не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое» (XI, 201). В 30-е годы, тяжело переживая семейные неурядицы и утрату влиятельности своей поэзии, Пушкин всё чаще пишет о грядущей смерти, о разочаровании прежней жизнью, тоскует и кается. Собравшись переводить сатиры Ювенала, он остановился:
Но, развернув его суровые творенья,
Не мог я одолеть пугливого смущенья…
[Стихи бесстыдные] приапами торчат,
В них звуки странною гармонией трещат.
Картины [гнусного] латинского разврата… (III, 430).
Думается, что резкость перехода преувеличена обоими исследователями, а «обращение» Пушкина было не безусловным и не полным. Он оставался таким же либертином. Поощрив ранее цинизм Вульфа, в последний год жизни он общался с другим «духовным сыном» — сыном своего друга Павлом Вяземским, которому было тогда 15–16 лет. Тот оставил воспоминания:
«В это время Пушкин систематически действовал на мое воображение, чтобы обратить мое внимание на прекрасный пол и убедить меня в важности значения для мужчины способности приковывать внимание женщин… Он учил меня, что в этом деле не следует останавливаться на первом шагу, а идти вперед нагло, без оглядки, чтоб заставить женщин уважать вас… Он постоянно приправлял свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора» (Вяземский 1880: 69).
К Павлу Вяземскому еще в раннем его детстве были обращены стихи Пушкина: «Душа моя, Павел, / Держись моих правил…» (III: 55; Вересаев, 1995, 11: 287; 1999: 219).
Его скептическое отношение к религии с самого начала не было полным атеизмом. Всю жизнь он был очень суеверным, верил в бесчисленные приметы. Когда он собирался самовольно ехать из своей ссылки, из Михайловского, в Петербург (где принял бы участие в волнениях декабристов), дважды дорогу ему перебежал заяц, а затем встретился священник. Пушкин повернул назад и не поехал. Когда на свадьбе он уронил кольцо, то побледнел и произнес: «Дурная примета!» Хотя суеверия не одобряются официальной религией, но они вписываются в психологическую базу для религиозных убеждений. Они одной природы.
С другой стороны, в Болдинскую осень (т. е. уже в 1830 г.) написана Сказка о Попе и работнике его Балде. Почтением к церкви здесь и не пахнет. Вересаев (1999: 221) отмечает, что у Пушкина последних лет религиозность усилилась только в поэзии. Вне ее ничего глубоко религиозного найти невозможно. Да, он верующий, обрядно-верующий. Но в письме жене пишет: «Я мало Богу молюсь». В пост он обедает в ресторане Дюме.
В рецензии на сборники стихов Сент-Бева, писавшего под псевдонимом Делорма, Пушкин в 1831 г. отмечает, что в первом сборнике Делорм описывает слабости и страсти человеческие, а во втором, поддавшись убеждениям друзей, придерживается высокой нравственности.
«Уже он не отвергает отчаянно утешений религии, но только тихо сомневается; уже он не ходит к Розе, но признается иногда в порочных вожделениях… Словом, и вкус и нравственность должны быть им довольны. Можно даже надеяться, что в третьем своем томе Делорм явится набожным, как Ламартин, и совершенно порядочным человеком». И Пушкин, сводя всё к иронии, завершает; «К несчастью, должны мы признаться, что радуясь перемене человека, мы сожалеем о поэте» (XI; 201).
Жуковскому Пушкин писал: «Поэзия выше нравственности, или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Иисусе! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве — их одна поэтическая сторона» (Вересаев, 1999: 77). Это очень близко к афористике Оскара Уайлда. Только опережает его на полвека.
Общее уклонение Пушкина в сторону консервативности началось раньше и связано не столько с женитьбой, сколько с новой обстановкой в русском обществе после подавления мятежа декабристов и с открывшейся поэту перспективой примирения с правительством, а она поддерживалась несомненными авансами ему со стороны царя Николая I. Это отразилось в николаевском цикле пушкинских стихов, блестяще выявленном в книге Аринштейна, в державнических стихах Пушкина о Польше и Кавказе. Да, конечно, отношение к браку изменилось, но не столько из усиления религиозности, сколько потому, что теперь это означало защиту его собственного брака от таких посягателей, каким недавно был он сам. Так что скорее это было идеологическим оформлением естественной пушкинской ревности и его воспитанного с детства чувства дворянской чести.
Совершенно несомненно, что у Пушкина были свои представления о нравственности и чести, которых он придерживался всю жизнь, и эти коренные устои у него не очень менялись. Русский дворянин должен был соблюдать некоторые христианские заповеди (не украдь), ограниченно соблюдать другие (не убий), и мог весьма произвольно толковать третьи (не возжелай жены ближнего своего). Он должен был оставаться верен присяге, гордиться родословной, смело с оружием в руках защищать себя и родных от оскорблений и обид. Непрерывная череда пушкинских дуэлей воплощает этот дух. Как писал П. В. Анненков (1874), «Он достигает такого неумеренного представления о правах своей личности, о свободе, которая ей принадлежит, о чести, которую она обязана сохранять, что окружающие, даже при самом добром желании, не всегда могут приноровиться к этому кодексу».