— Именно поэтому, — послышался тихий голос Сталина, — они и хотели избавиться от наркома Ворошилова и посадить на его место Тухачевского…
Василий Константинович Блюхер не знал, что и думать. Он слишком хорошо знал Гамарника, знал его неистовость, непримиримость и преданность идее. Конечно, Гамарник насаждал в политорганы своих людей — и это по большей части были евреи, — но Мехлис — тоже еврей и вряд ли он станет вести себя по-другому. А Ворошилов несколько дней назад говорил, что вот, мол, евреи и все такое прочее, но против Мехлиса ничего не имеет. Где же логика? Опять же, если в армии так много врагов, почему он, Блюхер, не разглядел хотя бы одного из них? Чтобы так замаскироваться такой массе шпионов, предателей и заговорщиков и чтобы ни один из них хоть чем-то себя не выдал — такого просто не может быть. Разгильдяи — да, дураки — сколько хочешь, хапуги — плюнуть некуда, но шпионы и вредители…
Что же касается наркома Ворошилова, так и сам Блюхер был бы не против увидеть на его месте более современного и более энергичного человека. Кого? Да хоть бы и того же Тухачевского. Хотя… о чем теперь говорить?
Совещание Военного совета затянулось надолго. Почти каждый старался припомнить что-то такое, что лишний раз говорило бы о преступной сущности обвиняемых, проявлявшейся подчас в малозначащих деталях, истинное значение которых раскрылось только сейчас, о своей преданности партии и лично товарищу Сталину.
Блюхер тоже пытался вспомнить что-то похожее на враждебность обвиняемых по отношению к партии и советской власти, но в голову ничего не шло — все какая-то мелочь и чепуха. Не станешь, в самом-то деле, приводить в качестве доказательства преступных замыслов того же Гамарника, их давние стычки по поводу назначения на должность командира полка или начальника дивизии того или иного кандидата. На то Гамарник и был комиссаром, чтобы контролировать командование с точки зрения коммунистической идеологии и преданности революции.
Правда, однажды Гамарник почему-то очень захотел, чтобы начальником одной из дивизий непременно стал ее военком, который до своего комиссарства был дантистом в Благовещенске. Может, в качестве комиссара он был вполне на своем месте, но начдив — это уж слишком, этого Блюхер одобрить не мог. И не одобрил. Гамарник на него долго дулся за это. Однако бывшему дантисту мало было комиссарства, ему, видать, не давали покоя лавры Александра Македонского или того же Наполеона. И вот однажды комиссар дивизии, превысив свои полномочия, по собственной инициативе снял с одного участка артбатарею и перебросил ее на другой участок, посчитав, что она там нужнее. В результате полк, лишенный поддержки артиллерии, был сбит со своих позиций, понес урон и отступил, обнажив фланг всей группировки, которой командовал Блюхер. За эту самодеятельность военкома дивизии Гамарнику здорово влетело от Реввоенсовета фронта, самого военкома сняли и отдали под суд военного трибунала, тот раскаялся и был переведен в тыл. Тем дело и кончилось. Гамарник после этого стал покладистее. Но в этом эпизоде трудно было найти более того, что в нем заключалось: самомнение одного и потворство этому самомнению другого — явление довольно обычное во все времена.
Так Василий Константинович ничего и не сказал по поводу заговора, и почему-то все время ожидал, что Сталин повторит свою шутку насчет «животрепещущего вопроса». Однако Сталин промолчал, а Ворошилов даже не упомянул о том, что Блюхер незадолго до самоубийства Гамарника был у него дома и о чем-то с ним говорил. Не о погоде же…
Скорее всего, они и без признаний Василия Константиновича знали, о чем именно.
Зато не смолчал новый начполитупра Мехлис.
— У меня вопрос к товарищу Блюхеру, — вскинулся он, подняв руку. — У меня вопрос принципиального характера. Почему товарищ Блюхер не сигнализировал о преступных взглядах того же Гамарника? Или Эйдемана? Или Уборевича? Или того же Корка? Со всеми ими товарищ Блюхер сталкивался на различных фронтах гражданской войны. Невозможно было не заметить хотя бы маленькой трещины в поведении названных преступников. Чем объяснит товарищ Блюхер столь вопиющую свою халатность?
Василий Константинович на мгновение прикрыл глаза: так он в эти мгновения ненавидел Мехлиса, и такой вдруг страх закрался в его душу: не может быть, чтобы Мехлис говорил такие слова от себя лично.
Открыв глаза, Василий Константинович глянул на Сталина, который в эти мгновения проходил мимо, но с противоположной стороны стола: Сталин стоял и смотрел на него, ожидая ответа.
И Василий Константинович заговорил, стараясь ничем не выдать ни своего страха, ни волнения:
— Я могу объяснить свою халатность только тем, что во времена гражданской войны названные товарищем Мехлисом люди вели себя достойно и не имели взглядов и намерений, которые обнаружились у них в последние годы. Иначе трудно объяснить ни их высокие должности и звания, ни те награды, которыми их отметила советская власть. Возможно, я был слеп и доверчив. Но не более, чем товарищ Мехлис.
— А у меня такое ощущение, товарищ Блюхер, — скрипел Мехлис, — что вы до сих пор не избавились от своей слепоты и доверчивости. Я бы сказал: преступной слепоты и доверчивости. Потому что именно в ваших войсках, как мне стало известно, наиболее плохо поставлена работа партийных органов, наименее развита большевистская ответственность командного состава перед рабочим классом.
— У вас, товарищ начполитупра, наиболее развита предположительная сторона и наименее — фактическая, — отпарировал Василий Константинович.
— Не будем препираться, — обронил Сталин и пошел дальше, туда, где восседал Ворошилов. Остановившись, продолжил: — Товарищ Сталин тоже может быть обвинен в слепоте и излишней доверчивости. Для всех нас предательство Тухачевского и его единомышленников явилось полной неожиданностью… Что же касается обвинений товарища Мехлиса в адрес товарища Блюхера, то я бы посоветовал товарищу Мехлису на месте проверить, так ли верны его сведения. Это и будет по-большевистски. А теперь давайте принимать решение.
— Решение может быть только одно: смерть предателям и изменникам делу рабочего класса! — воскликнул Мехлис.
— Конечно, смерть, — поддержал Буденный.
— Лучшего они не заслуживают, — произнес свое суждение Шапошников.
— Смерть! Смерть! Смерть! — послышалось со всех сторон.
— Что ж, так и порешим, — подвел Сталин итог совещания и принялся раскуривать трубку.
Глава 8
Мышонок выглянул из черной щели в углу, подергал носиком и, быстро перебирая маленькими лапками, выбежал на середину камеры, остановился и посмотрел на бородатого человека, сидящего на нарах, одетого в поношенное солдатское обмундирование, и… в лаптях. Человек сутулил широкую спину, клонил на грудь голову на сильной шее, но сейчас эта сила выглядела бесполезной и даже жалкой. И глаза человека, черные, выпуклые, тоже казались бесполезными на его изможденном, заросшем лице: им не на что было смотреть в этой маленькой камере. Даже появление мышонка не могло изжить в них смертной тоски. Глаза смотрели на мышонка и словно завидовали этому крохотному комочку жизни, который при первой же опасности может вернуться в свой угол и исчезнуть в черной норке, куда не пролезет даже палец сидящего на нарах человека.
Мышонок решил, что большое существо опасности не представляет, как не представляли и все другие, бывшие здесь до него. И он сделал еще несколько шажков и остановился возле крошки хлеба, оброненной человеком. Схватив крошку зубами, мышонок не убежал с нею в норку, а, присев на задние лапки, стал эту крошку грызть, деловито перебирая передними лапками. Ну, совсем как бельчонок, подумал человек. Впрочем, и мышонок, и бельчонок — они оба из отряда грызунов, так что и повадки у них одинаковые.
Человек был начитан и знал многое из того, что раньше называлось жизнью. Иногда, в минуты просветления, он пытался совместить свои знания с этой вот тесной и мрачной одиночной камерой, с тем, что уже произошло с ним в стенах тюрьмы, и с тем, что его ожидало. Положение, в каком он оказался, назвать жизнью не поворачивался язык, скорее всего, это та жирная черта, которую подводит судьба под тем, что называлось жизнью в реальности.