«Ты трус, трус, трус и негодяй!» — говорил себе Алексей Петрович, с кривой ухмылкой глядя на себя в зеркало, но и в этом случае знал, что обвиняет себя не из раскаяния, а из жалости к себе же, и ни трусом себя, ни негодяем не считает. Тут даже и не в трусости дело, а в горьковском «безумстве храбрых», которое он никогда не разделял, потому что безумство — оно и есть безумство, а какая это храбрость, если в ней нет ни капли здравого смысла?
И опять ходил, ходил, чтобы не думать, и мыслей вроде бы никаких не было, а было что-то, ни на что не похожее: ни на мысли, ни на желания, ни на горе даже, а… а как вот идешь в кромешной темноте с вытянутыми вперед руками и, несмотря на вытянутые руки, натыкаешься лбом на что-то твердое, пытаешься нащупать — ничего нет, а на лбу шишка болит, саднит… и снова, и все тем же местом… и опять ничего нет впереди… и становится ясно, что препятствие в тебе самом, но что это за препятствие, и зачем оно — об этом ни думать, ни рассуждать нет ни сил, ни желаний.
А еще страх. Алексей Петрович знал, что такие бумажки, какую выдали Катерине, дают женам расстрелянных врагов народа, что вслед за этим могут арестовать и жену, и детей, и ближайших родственников, даже если они принародно отреклись от своего мужа и отца. Как, например, жильцов на первом этаже: сперва взяли двоих мужчин, затем и всех остальных.
Жильцы первого этажа исчезли так же стремительно и неожиданно, как и появились. Но появились они днем, в сопровождении вооруженных винтовками штатских. Как давно это было, да только Алексей Петрович помнит все до мельчайших подробностей…
Да, они появились днем — было часов двенадцать. Стук в дверь, затем нетерпеливый грохот прикладов, топот сапог по ступеням… Петру Аристарховичу показали бумагу, предписывающую хозяевам уплотниться и освободить один из этажей, шумели и кричали, бесцеремонно лезли во все комнаты, при этом будущие жильцы почему-то очень хотели, чтобы им предоставили второй этаж, но Петр Аристархович пригрозил пожаловаться самому Дзержинскому, и второй этаж остался за Задоновыми.
И вот минуло десять лет — жильцы исчезли ночью, тоже в сопровождении людей в штатском. Только винтовок не было видно. И делалось все тихо, как и положено ночью, когда все спят. Это примерно то же самое, что и у них, творческих людей: одна революция, другая, затем появились бабели, малевичи, авербахи, луначарские, крик, шум, ниспровержение русской литературы, русского искусства, русской истории, а теперь ниспровержение ниспровергателей.
А недавно на первом этаже поселились две новые семьи, одна — опять еврейская, другая — не поймешь какая, каждая из трех человек, каждая занимает по комнате, остальные комнаты еще ждут своих жильцов. На сей раз Задоновых не спрашивали, бумаг им не показывали: первый этаж уже не являлся их собственностью.
Было в этом всеобщем вселении-выселении что-то от кары господней: сперва Задоновым, ивановым-петровым-сидоровым за беспечную и беспутную жизнь, затем их завоевателям — за то же самое. А в результате… А что в результате? Да ровным счетом — ничего. Свершилось некое круговое движение, но никто не вернулся «на круги своя»: кто-то пошел вверх, кто-то вниз, но во благо ли это кому-то — сказать не сможет никто. Даже время вряд ли расставит все «по своим местам», потому что нет ни у кого своего места, а есть лишь видимость его, мираж, в который можно верить или не верить, да только от этого ничего не изменится.
Прав Лев Толстой, утверждавший, как мало зависит от человека ход тех или иных исторических событий, которые все равно, в той или иной форме, должны свершиться и свершаются. Человек, даже обличенный властью, может лишь замедлить или ускорить событие, может искривить или выровнять его движение, но существенного влияния на него оказать не может.
Алексею Петровичу не хотелось думать о возможных последствиях смерти брата, которые нельзя предотвратить никакими усилиями. Он боялся думать об этих последствиях, поэтому, чтобы не думать, время от времени подходил к стойке, доставал оттуда бутылку водки, наливал рюмку, выпивал и ждал, когда его оглушит алкоголь настолько, что он перестанет чувствовать что бы то ни было.
И чем больше он пил, тем больше трезвел, на душе становилось тяжелее, а мысли его все дальше уходили от судьбы его брата, от собственной судьбы, все больше расплывались, охватывая чуть ли не всю Вселенную. Он знал за собой эту слабость, знал, что это лишь способ убежать от действительности, от самого себя — не самый худший из способов, если разобраться.
Алексей Петрович свалился неожиданно, когда в бутылке не осталось почти ничего, точно его ударили по голове. Он не помнит, как раздевала его Маша, как укладывала на диван. Проснулся оттого, что его страшно мутило. Он оторвал тяжелую голову от горячей подушки и увидел в свете ночника тазик, предусмотрительно поставленный Машей ему в изголовье. Его вывернуло наизнанку несколько раз. Он изнемог, покрылся липким потом, тихо стонал и чувствовал себя настолько отвратительно, что готов был, если бы имел силы, сейчас же идти в ближайшее отделение НКВД с требованием, чтобы его арестовали и тем покончили с этими нечеловеческими муками, как будто в них и заключалось все его несчастье.
И опять же: он знал, что никуда не пойдет даже и при более ужасных муках, что давно уже не способен на самостоятельные поступки. А может быть, он и раньше не был на них способен. Может, он потому и живет, что наступила эпоха приспособленцев, не способных ни постоять за себя, ни совершить нечто решительное. Их унижали и били — терпели, теперь бьют тех, кто их бил и унижал — снова они в стороне, лишь радуются втихомолку и надеются, что за них и без их участия свершится некая историческая справедливость. А может, им и не нужно никого бить и унижать, потому что для этого существуют определенные люди, которые приходят и занимаются своим делом именно потому, что те, кто сам не бьет и не унижает, своим неприятием бьющих и унижающих подготовили для них некую почву. Ведь не палач строит помост и возводит на нем перекладину с крюками, не он привязывает к ним веревку. Палач лишь намыливает ее и надевает петлю на шею обреченного. Но тех, кто строил помост, никто не вспомнит, палачу же все людские пересуды и презрение, хотя палач всего-навсего завершающее звено в последнем акте трагедии. Все мы и палачи, и жертвы, только каждый в своем роде, каждый в своих пределах.
Алексей Петрович встал с постели, покачался на нетвердых ногах, поднял тазик и понес его в туалет: ему ужасно не хотелось, чтобы Маша видела эту дрянь и дышала ее миазмами.
Глава 21
Заседание Политбюро ЦК ВКП(б) подходило к концу. Вел заседание Лазарь Моисеевич Каганович, но наибольшая часть вопросов приходилась на долю предсовнаркома Вячеслава Михайловича Молотова, который докладывал о ходе выполнения планов пятилетки и отвечал на вопросы. На заседании присутствовали и некоторые наркомы. В том числе и Николай Иванович Ежов. Когда был обсужден последний вопрос повестки дня, Каганович сложил бумаги и посмотрел на Сталина, ходившего вдоль окон и почти не принимавшего участия в обсуждении.
— Что, все вопросы решены? — спросил Сталин, посмотрев на Кагановича, который, не решаясь обратиться к нему напрямую, покашливал в кулак.
— Вроде все, товарищ Сталин.
— По-моему, есть еще один вопрос, который вы упустили. Я имею в виду работу наркомата водного транспорта. После того, как там была разоблачена группа заговорщиков, мы никак не можем наладить работу в этом наркомате. А он имеет большое значение для народного хозяйства. Я хотел бы услышать, что по этому поводу думает товарищ Молотов.
Молотов встал, заговорил, тяжело расставляя слова:
— Как я уже докладывал, успешная работа наркомата зависит от состояния водного транспорта. Корабли у нас в основном старой постройки, малого тоннажа. Особенная нехватка ощущается в кораблях класса река-море, из-за чего приходится по нескольку раз переваливать грузы с одного вида кораблей на другие. К тому же мы постоянно сталкиваемся с тем, что для перевозки грузов в Игарку и другие северные порты нам нужны пароходы, приспособленные для плавания во льдах…