— Разве это не есть доказательство замены бюрократии на новые кадры, этой скверне не подверженные? — спросил он, заглядывая Толстому в глаза. И сам же ответил: — Оставьте ее не у дел, она же новую революцию устроит! Ей не привыкать. И во все времена так было, — продолжал Алексей Петрович развивать свою мысль. — И на Западе, и на Востоке. Ибо бюрократия — это застой, это нежелание что-то делать решительное, нежелание делиться властью, это местничество, семейственность, паразитизм, взяточничество и прочие пороки заевшейся власти. Разве у нас этого нет? Разве у нас чиновников не развелось паче прежнего? Именно так и вышло. Нет-нет, Алексей Николаевич! Что бы об этом ни говорили, а дело обстоит именно так: Большая чистка — это истребление бюрократии.
— Ну и черт с ней! — Толстой поднял рюмку, покрутил ее меж пальцами. — Жаль только, что метла уж больно широка и не всегда разбирает, где бюрократ, а где так себе.
— Разумеется, тут не только чистые бюрократы, тут и еще кой-кого притянули, но это уж как водится: не путайся под ногами.
— Жутковато, — снова прогудел Толстой. — Этак мы тоже можем сподобиться…
— Увы-увы! — с отчаянной радостью согласился Алексей Петрович, только сейчас догадавшийся, что он своими репортажами вольно или невольно раскрыл механизм Большой чистки, а это чревато непредсказуемыми последствиями: власть не любит, когда кто-то разгадывает ее тайные желания и помыслы.
— Я читал ваши репортажи. Как же, как же. Действительно, именно такой вывод напрашивается. Признаться, до меня только сейчас дошло, как до верблюда. И что же? — спросил он, заглядывая в глаза Алексею Петровичу. — Вас за это не притягивали?
— Представьте себе — нет. Но резали и резали основательно, — ответил Алексей Петрович с победной улыбкой.
— Я, честно говоря, не заметил. Хотя теперь, задним числом, вижу, что прорехи кое-какие имелись. Слава аллаху, что все для вас, Алексей Петрович, хорошо закончилось. Следовательно, пока живы, надобно жить, — заключил Толстой и повел рукой с зажатой в ней трубкой, точно отодвигая что-то в сторону. — Давайте-ка, Алексей Петрович, выпьем за то, чтобы… А-а! — решительно тряхнул головой. — Давайте просто напьемся — и пошли они к такой матери! Все вместе! — Погрозил пальцем: — Но об этом — ни гу-гу.
Домой Алексей Петрович вернулся заполночь. Хотя выпили они с Толстым порядочно, но он так и не опьянел, лишь тело налилось свинцом да мир сузился до какой-то едва приметной щели, из которой дышало смрадом, как из общественного туалета на глухом полустанке.
Вышла Маша, остановилась в дверях, молча смотрела, как он раздевается. Оглянулся: по лицу ее текли слезы.
Алексей Петрович, увидев эти слезы, почувствовал себя такой скотиной, что тут же бухнулся на колени перед женою, обхватил ее ноги руками, давясь беззвучными рыданиями. С этими неожиданно прорвавшимися рыданиями к нему возвращалась жизнь, он был уверен, что все пойдет по-новому… вернее — по старому: он будет писать, он будет работать, он… Никто не может сказать, сколько ему отпущено на этом свете, поэтому нельзя расслабляться, нельзя зря прожигать время. И с Татьяной Валентиновной он больше не станет встречаться, потому что… потому что это нехорошо. Да и время отнимает, и нервы, и женщина она совсем не интересная. А исключительно ради тела… Опять же, Маша, дети… Да и годы, годы….
И он, действительно, от чего-то освободился за эти дни — от чего-то давящего, принижающего. На другой же день вновь засел за свой новый роман, лишь иногда появляясь в Правлении писательской организации, но ничем там особенно не занимаясь. Безделье пока сходило ему с рук. Скорее всего оттого, что никто толком не знал, что именно надо делать в новых условиях, хотя призывы к усердной и активной деятельности звучали со всех сторон.
Появляясь в Доме Герцена, в ресторан Алексей Петрович даже и не заглядывал, былой потребности напиться не чувствовал, но знал, что если заглянет, все повторится, и уж тогда-то ему точно из этого омута не выбраться.
Зато через две недели ноги сами принесли его в знакомый переулок. Он потоптался возле обшарпанных парадных дверей, затем решительно вошел в них, стал подниматься по лестнице.
Татьяна Валентиновна встретила его на лестничной площадке, зябко кутаясь в шерстяной платок, молча взяла за руку, повела к своей квартире по темному коридору. Едва закрылась за ними дверь и щелкнула задвижка, как она, расстегнув его пальто, прижалась к его груди, дрожа как в ознобе, лепеча о том, как она его ждала, как увидела в окне, как обрадовалась, и то прижималась мокрым лицом к его щеке, то, жадно целуя его задеревеневшие с мороза губы и холодный подбородок, с надеждой заглядывала в его глаза, и Алексей Петрович, если бы вспомнил свои недавние зароки насчет Татьяны Валентиновны, удивился бы тому, как ему могло придти в голову отказаться от такой прелести и такого подарка судьбы в его довольно скучной и однообразной жизни.
Глава 23
Сталин уперся обеими руками в подлокотники кресла, тяжело поднялся и некоторое время стоял, не двигаясь с места, как бы привыкая к новому положению. Затем несмело и неловко сделал первый шаг, второй, обошел свой стол и медленно двинулся вдоль стола для заседаний в сторону двери. Он всего пару дней как оправился от гриппа, все еще чувствовал недомогание и сковывающую тяжесть во всем теле, болели ноги, ныла к непогоде левая рука.
Лаврентий Павлович Берия, лишь недавно назначенный наркомом внутренних дел вместо Николая Ивановича Ежова, искоса следил за Сталиным, оставаясь сидеть за столом. Он отметил и болезненную неуверенность вождя, и его желание скрыть это за намеренной медлительностью движений.
«В этом году ему стукнет шестьдесят, — подумал Берия, — а седины в волосах почти не заметно. Лет десять протянет еще, если не больше: грузины — они живучие».
Блики света от настольной лампы в пенсне Берии скрадывали выражение его глаз, и Сталин, считавший, что именно по глазам он может определить истинные мысли и настроение своего собеседника, решил сменить позицию, чтобы, с одной стороны, видеть глаза Берии, с другой, не показывать ему своих.
Берия Сталину не то чтобы нравился как человек. Нет. Но он его устраивал в новой ситуации, сложившейся после ежовских чисток бюрократического аппарата: умен, обладает способностью крупного организатора, умеет отделять главное от второстепенного, никогда не спорит и если подает какие-то идеи, то таким образом, будто эти идеи подсказаны самим Сталиным. При этом не очень старается скрывать их действительное происхождение. Такая наглость изумляла, но, с другой стороны, доказывала Сталину, что этот человек будет верен ему до тех пор, пока сам Сталин умеет отличать свои идеи от идей Берии.
Ну и, наконец, Берия — мингрел, следовательно, и по духу, и по складу характера ближе к Сталину, чем тот же Ежов, который, начав Большую чистку бюрократического аппарата страны, желая того или нет, повернул дело таким образом, что она, эта чистка, внешне стала выглядеть так, будто Сталин решил избавиться именно и больше всего от евреев. Об этом пишут на Западе, об этом во все колокола трезвонит Троцкий и его единомышленники. Даже Каганович — и тот на последнем пленуме ЦК партии с таким остервенением напустился на Ежова, что в этом остервенении явно проглядывало его еврейство, а не только большевистская принципиальность и непримиримость. Вот и Мехлис то же самое. И многие другие. Даже русские члены ЦК и Политбюро. Те же Ворошилов и Калинин стали как бы поеживаться в последнее время, говоря о ежовском неуемном рвении.
Ходят слухи, будто антисемитизм Ежова проистекает из того, что его жена-еврейка путается с евреем Бабелем, от евреев же поступило несколько доносов на Ежова в Комитет партийного контроля, в которых утверждается, что наркомвнудел замыслил заговор против Сталина, собирается его арестовать, а всех нацменов заменить в правительстве и ЦК на русских, при этом под нацменами понимаются исключительно евреи.