Вслед за Панченко в кабинете побывали инженер-строитель Кобылянский, обвиненный в том, что будто бы завышал расход строительных материалов при сооружении промышленных объектов, удорожая таким образом строительство; за ним горный инженер Ракитин с одной из угольных шахт Донбасса, обвиненный во вредительстве, то есть в организации выброса рудничного газа в забои, в результате которых погибли десятки шахтеров; потом прошли военные, обвиненные в подготовке террора против правительства и командования РККА, за ними рабочий Гальченко, которому приписывали поджог бензохранилища, где он работал заливщиком. Всем им Никита Сергеевич говорил одни и те же слова, всех поздравлял с освобождением и жал руки.
Последним шел писатель Гнат Запорожец, хотя по списку стоял четвертым, обвиненный год назад в украинском национализме и отрицании социалистических принципов в художественном творчестве. Тут Никита Сергеевич хотел показать, что он разбирается не только в политике, но и в литературе. И показать это не только писателю Гнату Запорожцу, но и всем остальным гражданам Украины, о чем и поведают приглашенные редакторы газет.
И с Гнатом Запорожцем, лишенным в тюрьме всякой растительности на своей голове, а главное — шевченковских усов, все шло по плану.
— Я читал ваши произведения, товарищ Запорожец, — говорил Никита Сергеевич. — И они мне очень понравились. Товарищ Сталин всех нас, руководителей партии и советского государства, нацеливает на то, чтобы мы знали не только, как решать проблемы народного хозяйства, но и духовные тоже, потому что без этого, как указывает товарищ Сталин, народ не может развиваться и жить полноценной жизнью. Как говорится, не хлебом единым жив человек, не борщом и галушками, но и пищей духовной, которая дает силу, как говорится, и счастье.
Надо сказать, что Никита Сергеевич в Москве с писателями дела не имел: Сталин к писателям никого не подпускал, полагая, что его ближайшее окружение в писательском деле ни черта не смыслит. Но то в Москве, где собрались со всего Союза самые талантливые и, надо думать, гениальные писатели, поэты и прочие деятели искусств. Не будь они такими, Сталин не стал бы с ними вожжаться. А тут тебе не Москва, а Киев. Конечно, мать городов русских, но весьма престарелая и как бы повредившаяся умом. И писатели в этом городе остались второго, если не третьего сорта.
Перед встречей с писателем Никита Сергеевич две небольшие книженции Гната Запорожца прочел. Бегло и не слишком внимательно. Книженции как книженции, ничего особенного. Скажем, Алексей Задонов, которого пришлось читать по воле Сталина, понравился больше: и масштабы значительнее, и герои, и все остальное. Не сравнить. Поэтому, так легко разобравшись с предыдущими товарищами, Никита Сергеевич ни на минуту не сомневался, что и с писателем разберется также легко.
И вот, произнеся свою напутственную речь, он пошел к писателю с протянутой рукой для пожатия и поздравления и с широкой улыбкой на круглом лице. Но писатель смотрел на приближающегося Хрущева с недоверием и, если на то пошло, недружелюбно. А когда Никита Сергеевич, делая вид, что не замечает этого недружелюбия, стал трясти его руку, этот Гнат Запорожец, до этого не проронивший ни слова, вдруг спросил хриплым голосом, да к тому же еще со всякими малороссийскими штучками-дрючками:
— А що такого дурного, скажите мэни, товарищ Хрущев, за ради усех святых, есть в украинськом нацьёнализьме? Ведь нацьёнализьм есть синоним любви к своей родине, до своей батькивщины, до своего народу, до ридного мисця або села, до своей ридной хаты…
Никита Сергеевич опешил: вопросы не предусматривались, тем более такие, которые как бы подтверждали правильность выдвинутых против человека обвинений и необоснованность его реабилитации.
— Как то есть? — вспыхнул Никита Сергеевич, сразу же отпустив руку писателя. При этом радостная улыбка стерлась с его лица, глаза остекленели. — Национализьм есть зло. Да! Национализьм противоречит пролетарскому интернационализьму! Он есть смертельный враг братству всех народов и стран. Не понимать этого… знаете ли… Я вам про куму, а вы мне про кума, который давно помер… Никак от вас не ожидал, това… э-э… Запорожець.
И Никита Сергеевич отступил от писателя на два шага, скорее всего для того, чтобы лучше его видеть.
— И любите себе на здоровье все, о чем вы говорили, — продолжал он, не давая Гнату Запорожцу раскрыть рта. — И я люблю родину и свой народ. Я люблю город, в котором родился и вырос. Даже шахту, в которой в молодости рубал уголек. Но мало любить родину и все прочее, — вполне пришел в себя Никита Сергеевич. Голос его окреп, слова падали кругло и били в одну точку, как пули. — Любить все это явно недостаточно. Надо любить все народы, а пуще всего пролетариев всех стран, как носителей передовой марксистско-ленинской идеологии и мировоззрения. И отражать это в своем творчестве, воспитывать народ в этом духе, а не закапываться в свой чернозем или суглинок, не кричать оттуда, что это и есть самое лучшее место во всем мире. Надо думать об остальных народах, которые тоже… это самое, а вы совсем наоборот: оскорбляете их классовое чувство своей ограниченностью и прочими антипартийными вещами. Имейте это в виду, това… э-э… Запорожець. Мы не позволим распространять в печатном виде всякие там не наши идеи, вредящие делу рабочего класса. Да, мы снимаем с вас обвинения, поскольку я самолично читал ваши произведения, но те недостатки в своем творчестве, которые у вас все же просматриваются, выпирают, так сказать, из всех углов, вы должны устранить самым решительным образом, иначе… иначе, как говорится, пролетариат вас не примет, отвернется от вас, и вам не помогут и все ваши святые. Как говорят в народе: не плюй в колодец, себе же дороже выйдет.
— Д-да, разумеется, товарищ Хрущев, — лепетал перепуганный писатель, не ожидавший такого отпора после всех хороших слов, сказанных в его адрес. — Я непременно… ваши замечания… и товарища Сталина… я понимаю… я просто так… хотел уточнить, так сказать… не подумайте, что национализьм и чернозем…
— Будьте здоровы, товарищ Запорожець. Будьте здоровы, — решительно выпроваживал Никита Сергеевич писателя за дверь. — Хоть попы и говорят, что сперва было слово, а все остальное потом, мы, марксисты-ленинцы, считаем, что сперва надо хорошенько подумать, а потом открывать рот. Так что думайте, товарищ Запорожец! Думайте! — Закрыл за писателем дверь, вернулся на свое место, утер лицо большим клетчатым платком. И пояснил, ни к кому не обращаясь конкретно:
— С этими писателями сплошная морока. Как говорится: ни черту кочерга, ни богу свечка. И не суйте мне больше этих писателей. Сами с ними разбирайтесь.
Глава 27
Прошло несколько месяцев. Подходил к концу 1938 год. На Украине Большая чистка должна бы уже вступить в завершающую фазу, а она топчется на месте, ее показатели далеко отстают от московских. Хрущеву было от чего нервничать и переживать.
Тем более что во вчерашнем разговоре по телефону с товарищем Сталиным он услыхал весьма нелестный отзыв о работе НКВД Украины, следовательно, и о своей собственной:
— Что-то там у вас застопорилось, — произнес Сталин недовольным тоном, выслушав отчет Хрущева. — Ползете на быках, а надо лететь на аэроплане. Или собираетесь чистить до второго пришествия? Или всех уже вычистили?
— Никак нет, товарищ Сталин! — воскликнул Хрущев, вскакивая и плотнее прижимая трубку к своему уху. — Вышла маленькая заминка, товарищ Сталин, но мы ее преодолели, и теперь понесемся вперед на всех, как говорится, парах…
— Ну-ну, — послышались в трубке явно насмешливые интонации. — Подождем. Посмотрим, куда вы принесетесь на всех своих парах. Смотри, Микита, как бы котел не разорвало.
И тут же в трубке раздались короткие звонки отбоя.
Это было вчера. А сегодня Хрущев с утра пораньше вызвал «на ковер» наркома внудел Александра Ивановича Успенского.
— Мне не нравится, товарищ Успенский, твоя медлительность в решении вопросов борьбы с правотроцкистским уклоном на Украине, — начал он. — Товарищ Сталин требует от нас решительных мер в борьбе с остатками троцкизьма. Мы не должны допускать никакого там, знаешь ли, валанданья с этими мерзкими типами. Мы в Москве с ними не валандались, мы в Москве никому не давали спуску…