— Я знаю только одно, — произнес Николай Иванович дрожащим голосом, чувствуя, что не выдержит и вот-вот разрыдается. — Я знаю только одно, — повторил он, — что я стою здесь… да, стою… я стою коленопреклоненным перед партией и рабочим классом, перед страной и всем народом, и пусть они судят меня… судят своим партийным и народным судом… я верю, что потомки разберутся… минует время, настоящее станет прошлым, история расставит все по своим местам… народ воздаст всем по делам их…
— Вы еще «Отче наш» нам пропойте — и картина вашего падения станет настолько ясной, что никакие доказательства не потребуются, — перебил Николая Ивановича Вышинский своим каркающим голосом.
— «Отче наш»? При чем тут «Отче наш»? А-а, да-да! Я понимаю… понимаю… Разумеется, я признаю свою вину, только не в том, в чем меня обвиняют… и уж точно — не в шпионаже в пользу вражеских разведок. Но вина моя есть… она существует… пусть будет по-вашему… хотя это уже не имеет никакого значения… ничего не имеет значения… впрочем, вам не понять… — пробормотал Николай Иванович и тяжело опустился на стул.
Что-то говорил Ульрих, затем Вышинский. В сознании Николая Ивановича их голоса слились в один и звучали они на каком-то странном языке, вроде бы знакомом Николаю Ивановичу, но слов разобрать он не мог, хотя и чувствовал, что говорят о нем и говорят с осуждением, потому что все нарастал и нарастал возмущенный ропот зала. Разумеется, в зале сидят подсадные утки, которые проинструктированы, что и когда им крякать, поэтому нет смысла обращать внимание на их ропот, но вряд ли где-то вообще может возникнуть ропот протеста против этого судилища и сочувствия подсудимым. Этот народ… он как был народом обломовых, так им и остался. Ему на блюдечке принесли власть и свободу — он отверг и то, и другое, предав лучших представителей рода человеческого, склонившись перед беспредельной властью Сталина. Придет время — он, этот народ, предаст и самого Сталина, ибо предавший единожды, предаст и дважды, и трижды…
Что-то несколько раз спрашивали у Николая Ивановича — он отвечал и тут же забывал, о чем спрашивали и что он говорил в ответ: слова уже не имели значения. Что-то говорили другие подсудимые — и это тоже был жалкий лепет, который ничего не доказывал и ничего не опровергал… Все было зря, все было спектаклем, разыгранным на потребу охочей до острых зрелищ толпы, все было лишено логики и смысла. Совершить величайшую в мире революцию и погибнуть не от рук белогвардейцев и мирового капитала, а от рук товарищей, с которыми эту революцию совершал… Такое не укладывалось в голове, не находило объяснения. Потому что если бы укладывалось и находило, то имело бы какое-то иное обличье, с которым можно и нужно было драться не на жизнь, а на смерть еще тогда, когда ЭТО только вставало на ноги. А теперь… теперь поздно.
В зал ввели Аркадия Розенгольца, большевика с пятого года, начальника Управления наркомата внешней торговли. Николай Иванович помнил его здоровяком, а в зал вошел, едва переставляя ноги, изможденный старик. Розенгольц должен был свидетельствовать против Бухарина, доказывать его руководящую роль в заговоре. И он свидетельствовал и доказывал. Но вдруг, оборвав себя на полуслове, выпрямился, вскинул голову, обвел безумными глазами зал и запел… и даже не столько запел, сколько стал выкрикивать знакомые почти всем, присутствующим в зале, слова:
Широка страна моя родная!
Много в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны не знаю!
Где так вольно дышит человек!
Все оцепенели: это был вызов, издевательство над святынями. Первым пришел в себя Вышинский:
— Розенгольц! — вскрикнул он, вскакивая на ноги. — Вы можете петь какие угодно песни, но лично ваша песенка — песенка отъявленного троцкиста и предателя дела рабочего класса, уже спета! Вы никого не введете в заблуждение своими песнями!..
Розенгольц продолжал петь. Два милиционера подхватили его под руки и вывели из зала.
А зал бушевал:
— Смерть предателям!
— Никакой пощады изменникам!
— К стенке их! К стенке!
Глава 12
Петр Степанович Всеношный вышел из дому как всегда за сорок минут до начала смены. Все воскресенье он вместе с женой провел на своем огороде, окучивая и пропалывая кукурузу, картошку, бахчевые, помидоры и огурцы. Тело его, особенно поясница и плечи, болело от непрерывной работы в согнутом положении, и теперь он шел в цех как бы на отдых, тяжело шаркая ногами.
Ярко светило солнце, уже высоко поднявшееся над горизонтом, на белесом небе ни облачка, дымы от многочисленных заводов, вытянутых в непрерывную линию вдоль железной дороги, поднимались вертикально вверх и только там, влекомые воздушными потоками, поворачивали на северо-восток, соединяясь и растекаясь ядовитой пеленой.
Возле парка, окруженного вычурной чугунной оградой, засаженного сплошь акациями и тополями, чьи листья понуро весели, утяжеленные липкой копотью, Петр Степанович влился в угрюмый и молчаливый поток таких же, как и сам, измотанных за воскресенье людей. Поток этот перед железнодорожными путями разорвал длинный товарняк, спешащий на север, а перед самой проходной это уже был и не поток, а черная масса, шаркающая подошвами по усыпанным шлаком дорожкам. И все было вроде бы привычным и знакомым до мелочей, и в то же время было как-то не так: то ли шаркали по-другому, то ли глухой ропот движущихся тел чем-то отличался от прошлых утр. Все, надо думать, оттого же — от воскресного рабства на своих шести сотках.
Впрочем, у Петра Степановича не было ни нужды, ни желания разгадывать, в чем состояли отличия и по какой причине они возникли. Чем ближе он подходил к своему цеху, тем сильнее атмосфера работающего без устали завода захватывала его, направляя все мысли и чувства в привычное русло: чугун, присадки, вагранки, оборудование, план и прочее и прочее, что повторялось изо дня в день, почти не меняясь, а если и меняясь, то только к худшему: брак, выход из строя оборудования, что и почему, лишение премии, проработки…
Едва Петр Степанович Всеношный переступил порог своего закутка, где стоял канцелярский двухтумбовый стол и застекленный шкаф с серыми папками, как его тут же вызвал к себе начальник цеха Семен Ардалионович Анищенко и сообщил, что всех руководителей цеха вызывают в заводоуправление на совещание. И не куда-нибудь, а в кабинет директора. Видать, что-то случилось из ряда вон.
Петр Степанович крайне удивился такому вызову: до этого ему если и приходилось присутствовать на совещаниях, то исключительно у главного технолога завода, а к директору не приглашали даже старшего технолога цеха. Что уж тут говорить о сменном.
— А где Стручков? — спросил крайне озадаченный Петр Степанович, думая, что старший технолог либо заболел, либо…
— А черт его знает, где Стручков! — вскипел вдруг Анищенко, не дав Петру Степановичу до конца проследить цепь предположений относительно отсутствия Стручкова. — Уже полчаса, как должен быть, а его все нету и нету. — И добавил более спокойно: — Ты, Петр Степаныч, иди пока, иди, а я тут распоряжусь и приду следом.
Что ж, раз велено, стал быть, надо идти. И Петр Степанович пошел.
В обширном кабинете директора не протолкаться. Кто прихватил с собой стул или табуретку из приемной, тот сидит, а кто сразу не сообразил или опоздал, тот стоит. Самого директора завода почему-то не видно. За его столом, странное дело, вообще никого не видно. Даже заместителей по организации производства, снабжению и прочим-разным делам, без которых не проходит ни одно совещание. Начальники цехов и служб переглядываются, кто-то хмуро смотрит в пол — тоже настораживающий признак. Петр Степанович пробрался к одному из окон, пристроился на подоконник, но так, будто бы и не сидит, а лишь притулился. Иные, впрочем, и сидели, то есть чувствовали себя, как дома. В основном молодые спецы, недавно закончившие институты и техникумы и, следовательно, не стесненные никакими традициями и правилами.