Все присутствующие с явным облегчением закивали головами.
— Я хочу дополнить, — заговорил поэт Фефер, один из «секретных сотрудников». — Я все-таки хочу сказать о еврейской культуре, которую мы несем в народные массы, будучи русскими — и даже еврейскими! — писателями и поэтами, художниками и композиторами. Это есть культура с большой буквы, и наше правительство, наша партия, возглавляемая великим вождем и учителем товарищем Сталиным, высоко ценит вклад евреев в сокровищницу русской культуры. Раньше об этом невозможно было даже мечтать… Вот я, например, поэт…
Его решительно и бесцеремонно перебил Бабель, заметив на себе настойчивый взгляд Мейерхольда:
— Ицек! Мы все хорошо знаем о твоем вкладе в русскую культуру. И все мы безусловно согласны с тем, что было здесь сказано, и готовы, как говорится, подписаться обеими руками. Более того, скажу я вам, — заговорил он уже с воодушевлением, увидев, что все ждут от него чего-то такого, что решительно заключит эту затянувшуюся и несколько опасную беседу. — Более того! — повторил он с нажимом. — Наше ближайшее будущее я представляю себе таки уже как некое… э-э… братство, где первую скрипку будут играть такие люди, как поэт Багрицкий. Именно в нем соединились еврейский дух с идеей коммунизма, жесткость и решительность в достижении цели с трогательным, как очень точно отметил наш друг (кивок и улыбка в сторону Фейхтвангера), согласием с новым государственным строем, в утверждение которого на этой земле мы, евреи, вложили столько своих сил и так обильно полили ее своей кровью. — Бабель торжественно оглядел собрание сияющими глазами и предложил: — Давайте выпьем за наше, еврейское, счастье, за нашу, еврейскую, победу в борьбе с косностью, невежеством, дикостью, варварством противостоящих нам мировых сил. Шолом!
Забулькал коньяк в хрустальных рюмках, все встали и выпили. Иные даже прослезились.
Глава 17
В дверь постучали.
Василий Мануйлов, переодевавший проснувшегося сына, обернулся, громко произнес:
— Заходите! Открыто!
Дверь отворилась, заглянул старик в сивой бороде и усах, в брезентовом плаще, сапогах и странном малахае, похожем на растрескавшийся чугунок.
— Маня Мануйлова здеся проживают? — спросил старик тонким голосом.
— Здесь, — ответил Василий, догадавшись, что старик этот есть отец Марии, который давно грозился приехать в гости — еще сразу же после свадьбы, потом после рождения сына, потом к новому году, — и вот наконец приехал. Никого другого быть не могло. — Заходите, — пригласил он. — Мани сейчас нету, пошла в магазин, обещала скоро быть… А вы ее отец?
— Отец, отец, — подтвердил старик, переступая порог комнаты. Он втащил в нее большую корзину и две связанные за ручки плетеные из лыка кошолки. Поставил сбоку от двери, дверь прикрыл, стянул с себя мокрый дождевик и бросил его в угол, поверх — свой малахай, затем, нога об ногу, стянул сапоги и, оставшись в толстых шерстяных носках домашней вязки, решительно шагнул к Василию. — Ну-к, дай-кось глянуть на внучка, — потребовал он, склоняясь над кроваткой. Похвалил: — Экой бутуз, однакось. — И, повернувшись к Василию, протянул узловатую ладонь, крепко тиснул руку зятя, глянул из-под нависших бровей изучающе, кивнул головой, как бы соглашаясь с выбором дочери: — Будем, стал быть, знакомы. — И трижды ткнулся бородой в Васильевы щеки.
От старика пахнуло далеким, родным, почти позабытым: лошадиным потом, навозом, землей, кислыми щами. И даже отцом. В них было много общего: основательность, сознание собственной силы и значимости, уверенность в себе и хитринка в серых глазах. Родным домом пахнуло на Василия от этого старика, и он сразу и без всяких сомнений принял его в свое сердце, как принял бы вернувшегося после долгой разлуки отца.
— Что ж вы, батя, ни телеграммы, ни письма… Я бы встретил.
— А зачем? Сила покудова имеется, неча людей от делов отрывать. Куда я денусь? Мир не без добрых людей. Так-тось.
— Да, оно конечно, а все ж таки…
— Ничо, доехамши, слава те осподи. Гостинцев вам с Маней привезши… Как Маня-то? Не хворает?
— Да нет, все нормально. А вот и она, — обрадовался Василий, заслышав в коридоре торопливые шаги жены.
Дед Василий расправил усы, огладил бороду, повернулся к двери, изготовился к встрече.
Мария шагнула в комнату, увидела отца, ахнула:
— Тятя! Да что ж вы так-то?
— А как это — так-то? Вот, приехамши… Дай-кось погляжу… Ничего, в теле. А бымши-то… Ну, давай почеломкаемся, последыш ты мой.
Мария ткнулась ему в грудь, заплакала.
— Вот все бабы такие, — ворчал дед Василий, оглаживая ладонями плечи дочери, а у самого глаза тоже помокрели. — Кабы б не приехамши… А то вот он я, живой и здоровый, слава те осподи. Вот только дожжи тут у вас, а так что ж, жить можно. Одно слово — Питер. — Отер глаза скрюченным пальцем. Пояснил: — Я так и подгадамши, чтоб под Христово воскресенье. А то приехамши к Анютке в Москву середь недели, а чтоб посидеть там как следует за столом, чтоб по-людски было — не-ет: завтрева на работу. Вот я и… — И спросил в тревоге: — Аль завтрева работаете?
— Нет, тятя, не работаем.
— А то в газетах писамши, что Сталин планы такие строгие составимши, что ни тебе выходных, ни проходных. А кто нарушимши, тех в кутузку. У вас тут как оно по этой части? Не лютуют?
— Да нет, — замялся Василий, смущенный такими откровенными разговорами деда Василия, потому что в Ленинграде давно никто ничего подобного не говорит: того и гляди придут под утро и — поминай, как звали.
— Вы, тятя, потише об этом, — пришла на помощь мужу Мария. — Не дай бог соседи услышат. У нас строго.
— А-а, ну я вроде того… вроде не шибко громко, — смешался дед Василий. — Ишь ты, какие пироги! Значица, и слова молвить поперек нельзя? Дожи-имши.
Мария быстро перехватила у мужа Витяшку, застегнула последние пуговицы на его курточке, сунула сына в коляску, выставила Василия за дверь.
— Иди пока погуляй, а я тут приберусь да приготовлю чего… — И пояснила отцу: — Вася только что с работы пришел, так я сразу в магазин, а то с Витяшкой ходить по магазинам — одна морока, — слышал Василий, выбираясь с коляской в коридор, как Мария делилась с отцом своими заботами. — С мебелью у нас пока плохо: стоим в очереди на шифоньер, а так Вася все сам сделал: и стол, и табуретки, и посудный шкаф, и полки, и на кухне что…
Держа коляску на руках, Василий, осторожно щупая ступеньки ногами, спустился по скрипучей лестнице на первый этаж, вышел на улицу, завернул за угол дома и остановился под тесовым навесом от дождя, под которым укрывались гуляющие с детьми молодые матери и отцы.
Навес этот Василий ставил сам в прошлом году на паях с другими молодыми семьями. Здесь устроили деревянные лавки и стол, столбы для гамаков и двое качелей. Василий гордился этим сооружением и всегда с удовольствием отдыхал под навесом после работы. Даже когда не было дождя.
Под навесом пусто. Дождь нудил по тесовой крыше, звонко капало в лужицы, журчало в желобе, под ветром вздыхали старые сосны. Холодное нынче лето, неприютное, очень неприятное для чахоточных. Василий сидит, привалившись усталой спиной к столбу, привычно покашливает, даже не замечая этого.
Вскоре во двор дома вышел и дед Василий. Присел на лавочку, стал вертеть цигарку из самосада. Предложил зятю:
— Куришь?
— Курю.
— Закуривай!
— Спасибо. Я — свои. — И протянул тестю папиросы «Беломорканал».
Тесть отказался:
— Не-е, я привыкши к своим. А эти… Эти слабоваты, не продирают до печенки. И дух от их кислый.
Василий покачивал коляску, дед смотрел на низко бегущие облака, рассказывал:
— А у нас — колхоз. Председателем мой старший, Михаил. Мы, правду сказать, на выселках живем, но приписаны к Мышлятино, поскольку жимши там до революциев. Ну, сыны — кто куда. Девки — тоже. Кто в Москве, кто в Твери, кто в Питере, кто в Торжке, кто в Новгороде, кто еще где. Коська, предпоследний, энтот в летчики нонешней весной подамшись. Сызмальства хотел летчиком быть. Шурка, последыш от второй жены, от Дуни, — этот помоложе на два года. Его в армию не берут: в детстве на ветку наскочимши и обезглазимши. Кривой, стал быть. Однако, ничо, живет помаленьку в Вышнем Волочке. Учится на механика. С одним-то глазом. Да-а. Твои-то как?