И опять Николай Иванович подумал, что вот он, Колька Ежов, стоит за праздничным столом и слушает Сталина, и миллионы людей по всей стране и даже за рубежом тоже его слушают, но миллионы людей никогда Сталина не видели и не увидят, а он уже завтра будет в Кремле докладывать Сталину о том, как он, Колька Ежов, выполняет его указания — и горячая волна захлестнула грудь Николаю Ивановичу и стеснила дыхание.
Да, теперь Сталин говорит в микрофон. То есть, нет: Сталин на даче, а голос его звучит в эфире… До чего люди додумались — ужас! И кажется, что Сталин незримо присутствует в этом зале, за этим столом. Вот он сейчас проявится, закурит трубку, кашлянет…
— Враги нашей партии и советской власти, враги трудового народа стараются разрушить наше единство, ослабить нашу волю. Напрасные потуги. На страже наших завоеваний стоит монолитная армия чекистов, беспредельно преданных революции, ленинизму и советской родине, возглавляемая железным наркомом товарищем Ежовым… — текло из черной тарелки репродуктора, заполняя пространство и удерживая бег времени…
У Николая Ивановича на глаза навернулись слезы восторга. Он даже не скрывал их, не отворачивался: пусть все видят, как он счастлив тем, что сам товарищ Сталин упомянул его имя в своей новогодней речи. Никого не упомянул, а Кольку Ежова — пожалуйста…
И все посмотрели на него с чувством радости и удовлетворения, а Бабель — так тот тоже прослезился и тоже не скрывал своих слез.
Здесь, в этой столовой, все были или чувствовали себя чекистами, — даже женщины, — и слова Сталина относились к ним в наибольшей степени, чем к кому-либо еще. Поэтому все одновременно переглянулись с умилением и гордостью, а едва в репродукторе зазвучал «Интернационал», запели сами, запели в полный голос, потому что и везде, на всех этажах и во всех квартирах тоже пели в голос, не боясь никого разбудить. А едва отпели, принялись поздравлять Николая Ивановича, тискать ему руку, а женщины — даже целовать его в щеки, взмыкивая от переполнявших чувств.
И во время этих поцелуев Николаю Ивановичу вспомнилось, как несколько дней назад стоял он в кабинете Сталина и ждал, что тот скажет, выслушав его доклад, как оценит работу, а Сталин, чуть раздвинув гардины, смотрел в окно, затем медленно повернулся лицом к нему, Ежову, а на лице странная такая улыбка, не поймешь, что означающая, и говорит: «Ты, Ежов, мой Малюта Скуратов… — Помолчал, разглядывая наркома, спросил: — Ты знаешь, почему Малюту звали Малютой? — Сам же и ответил: — Потому что маленького роста. Вот и ты… — И совсем уж неожиданно: — Я тобой доволен, Малюта: ты хорошо работаешь. Продолжай в том же духе».
Почему он так сказал? Не про Малюту, нет, а про то, что доволен. Неспроста сказал, нет, неспроста. До этого так не говорил. До этого выслушает, разве что головой кивнет, а чтобы похвалить, да еще вот так: «Я тобой доволен» — такого не было. К чему бы это?
Николай Иванович очнулся, когда из репродуктора зазвучали куранты, хлопнула пробка в потолок, запенилось в бокалах шампанское, «Ура! Ура! Ура!» — 1937 год остался позади.
«Все ли доживем до следующего?» — подумал Николай Иванович, но подумал беспечно и даже с восторгом.
* * *
Около двух ночи позвонил из Кремля нарком здравоохранения Крестинский:
— Вы чего там делаете? Приезжайте в Кремль: у нас тут весело, устраиваем катание с горок.
Женщины с восторгом встретили приглашение:
— Едем! Едем! Едем!
И Бабель туда же:
— Ах, как прекрасно!
Комиссары госбезопасности помялись немного, поглядывая на Николая Ивановича, и Фриновский вдруг рявкнул басом:
— А что! Очень даже здорово!
Николай Иванович снял трубку телефона, вызвал три дежурных автомобиля. К подъезду.
В Кремле, действительно, народу — прорва. Все насельники его пригласили к себе гостей, полно молодежи, визг, хохот, санки, шампанское, шашлыки. Члены Цэка, наркомы, их заместители и прочий значительный и не очень люд, все друг другу знакомые, часто связанные родственными или семейными узами, никаких чинов, никаких званий!
Николай Иванович тоже связан через жену и с теми, и с другими — свой человек в доску! Однако вскоре он потерялся в этой кутерьме, не «Железный Нарком», а так — ни с чем пирожок. Его толкали, валили в снег, обнимали, с ним пили на брудершафт черт знает кто, лезли целоваться, так что на миг показалось, что это во сне, что он все тот же Колька Ежов, которого из милости поят и кормят, а чуть что — так и взашей.
Где-то рядом из общего гама, визга и хохота выпростался восторженный визг и хохот Соломоновны, ей вторил дребезжащий тенорок Бабеля — и тут же слились с хором других голосов, визга и смеха, но отыскать их в этой кутерьме не было никакой возможности. И черт с ними, пусть их себе!
Николай Иванович выбрался из кучи тел и сугробов снега, отряхнул кожаное пальто на меху без знаков различия, натянул на уши меховую шапку, стал подниматься к Верхнему Кремлю, скользя гладкими подошвами сапог по хрусткому снегу, несколько раз упал, больно ударился коленкой, разозлился: он, Железный Нарком, а с ним такое, какие-то мелкие сошки, мразь, каэришки и вранаришки, бюрократическая сволочь, могут и нож в спину, и отравить, и что угодно — глупо, глупо, глупо! Они не знают, не чуют, что это их последние деньки, много — недельки, шабашничают, юродствуют… Ну, он им ужо-о!..
Остановился на мгновение, огляделся: душа просила выхода нахлынувшей злости, просила разрядки, нового утверждения в своей особости, нарушенной этой вакханалией. Вспомнил: Ягода написал ему слезное письмо, умолял о встрече, соблазнял откровенным разговором, обещал открыть глаза и что-то там еще.
Да, именно там, куда его поставил Сталин, он, Колька Ежов, сбросит с себя растворяющую и утверждающую в массе свою незначительность, самоутвердится в своей исключительности, обретет душевное равновесие.
Николай Иванович нашел свою машину, растолкал шофера, дремлющего на баранке, коротко бросил:
— На Лубянку.
Глава 7
Бывший нарком внудел Генрих Григорьевич Ягода почти год сидел в одиночке, но ему казалось, что сидение его тянется бесконечно и никогда не кончится. Его не били и почти не подвергали истязаниям вроде бессонницы. В этом не было ни малейшей нужды: все, что от него требовалось, он признал сразу же и сразу же подписывал бумаги, какие ему только ни подсовывали. Троцкист? Согласен, стал троцкистом еще в семнадцатом году. Убил Дзержинского, Горького, Кирова, Менжинского? Не сам, не сам, но способствовал. Замышлял убить Ленина-Сталина и других вождей революции? Замышлял, потому что убивать нравилось и сам хотел стать первым вождем, чтобы отдать Россию на разграбление мирового капитала. Был японско-германско-польским шпионом? Естественно, да и как же не быть, если за шпионаж платят большие деньги? Возглавлял заговор против советской власти? Возглавлял, потому что в социализм-коммунизм никогда не верил, а лишь выдавал себя за верящего, зато уничтожал всех, кто действительно верил. Вел аморальный, недостойный члена ВКП(б) образ жизни? Ну, вел, а куда денешься, если морально разложился и потерял человеческий облик…
И много еще чего приписали бывшему наркому его же бывшие подчиненные Агранов и Миронов, которые теперь, ходят слухи, и сами сидят по соседству.
Знает Генрих Григорьевич бывшее свое ведомство досконально, знает Сталина, знает, что если Сталин решил уничтожить человека, то не остановится ни перед чем — и ведомство эту его решимость призвано реализовать практически, выполнит и перевыполнит, так что сопротивляться и юлить не имеет смысла. Знал Ягода, почему сам сидит в одиночке и почему сидят рядом его бывшие соратники. Однажды Сталин — было это года два тому назад — ткнул пальцем в какую-то книгу, лежащую на его столе, и заговорил доверительным тоном:
— А вы знаете, почему Александр Македонский перебил своих соратников, с которыми завоевал полмира?
За столом сидели Ворошилов, Калинин, Каганович и другие — практически все Политбюро в полном составе, но никто не решился ответить на заданный вопрос, и не только потому, что не знали (кто-то, может быть, и знал), а потому, что Сталин не для того этот вопрос задал, чтобы услышать на него ответ, а чтобы самому же и ответить.