Этот стол, накрытый белой накрахмаленной скатертью, их тайные и явные желания — все померкло, а сами желания показались Алексею Петровичу кощунственными и мерзкими. В таких случаях поворачиваются и уходят. Но он не мог сдвинуться с места: то, что не поддавалось объяснению все последние месяцы и даже годы, вдруг стало прорисовываться в его сознании, выплывать из мрака, вселяя в него одновременно и страх и надежду. Он ожидал какого-то чуда, или еще чего-то, что снимет с него всякую ответственность. Его желание напиться получило новый импульс, накрытый стол вселял уверенность, что желание это вот-вот сбудется. Несмотря ни на что. Ну и пусть.
Спохватилась Татьяна Валентиновна:
— Ой, у меня ведь суп простынет! Что же это я! — воскликнула она громким шепотом. — Садитесь же за стол, Алексей Петрович! Садитесь же!
Они сели за круглый стол напротив друг друга.
— Я подумала, что вы проголодались, — говорила Татьяна Валентиновна, наливая в тарелку дымящийся суп, говорила совершенно естественно, и лицо ее было естественно, и испуг, оттого что простынет суп, как будто не было предыдущего разговора и мучительных сомнений. — Вы ведь, и правда, проголодались? — И робкая улыбка озарила ее милое личико.
— Правда, — согласился Алексей Петрович, оглядывая стол.
«Да и что произошло именно сейчас? — спросил он у себя, ища оправдания всему тому, что вершилось на его глазах. — Ничего особенного. Встретились двое одиноких людей, поверили друг другу, поведали каждый о своем горе. Что же теперь — объявлять голодовку?»
— Я не знаю, пьете вы или нет… Но, наверное, пьете, — продолжала Татьяна Валентиновна. — Я выпью вместе с вами. Вы меня не осудите?
— Как можно!
Он разлил водку по рюмкам.
— Ваше здоровье, Татьяна Валентиновна.
— Спасибо. И ваше, Алексей Петрович.
Был еще винегрет с селедкой, красный от обилия свеклы. Была вареная картошка с котлетами.
Выпили еще по рюмке. И еще.
— Ой, я совсем захмелела, — всплеснула руками Татьяна Валентиновна и лукаво посмотрела на Алексея Петровича. — Вы уж, Алексей Петрович, сами разлейте чай, а то у меня руки не держат.
«Дозрела», — подумал Алексей Петрович, опытным глазом отметив, как раскраснелась Татьяна Валентиновна, каким масляным блеском светятся ее глаза, как высоко вздымается ее грудь. Его охватило нетерпение, но он удержался, принялся помогать убирать со стола, то и дело касаясь рукой ее полуобнаженной руки или осиной талии.
Затем, когда было выпито по чашке чаю, стол отодвинули к окну, на него Алексей Петрович водрузил патефон, накрутил пружину, и вот сладенький тенорок повел их в мир сладких грез и чувственных наслаждений: «У меня есть се-ердце, а у се-ердца тайна-ааа…»
Алексей Петрович склонил голову перед Татьяной Валентиновной: оставалась лишь чистая формальность — сблизиться друг с другом настолько, чтобы остальные преграды разрушились сами собой.
Плавным движением она положила руку на его плечо, другую вложила в его руку, и они стали топтаться в узком пространстве между двумя кушетками, постепенно приближаясь друг к другу, и когда ее небольшие, но упругие груди коснулись его груди, оба остановились, Татьяна Валентиновна прикрыла глаза, и он сперва осторожно коснулся губами ее полураскрытых губ, затем подбородка, шеи, все крепче и крепче прижимая к себе тонкое тело женщины, пока ее руки не обвили его шею и ее губы не слились с его губами…
Был поздний вечер, когда Алексей Петрович очутился на улице. Отойдя от дома, он задрал голову и посмотрел на два окна в третьем этаже. Окна светились, в одном из них четко пропечатывался силуэт женщины, кутающейся в теплую шаль. Он помахал рукой, но женщина то ли не увидела его, то ли не сочла нужным отвечать. Алексей Петрович пожал плечами и зашагал в сторону Дома Герцена.
Он был совершенно трезв. Странное лихорадочное нетерпение гнало его к людям, незавершенное прозрение требовало от него каких-то действий или слов, которых он еще не осознавал. В то же время перед его глазами в серых сумерках метели белело женское тело, распростертое на белой простыне, сам он каждой частицей своей чувствовал это тело, его горячую истому, жадное снование рук у себя на спине, трепет влажных губ на своем лице, слышал прерывистое дыхание и сдерживаемые стоны, и много чего еще, полузабытое, напомнившее ему Ирэн, но без того безумства страсти, которое она умела вызывать в них обоих. Тут было все глуше и как бы врозь — каждый сам по себе, но с обещанием соединиться в недалеком будущем.
Он освобожденно расправил плечи, глубоко вдохнул в себя морозный воздух. Жизнь продолжается, она, увы, коротка, и надо брать все, не торгуясь, что дарует она из своих скудных кладовых.
Глава 22
В дверях Дома Герцена Алексей Петрович столкнулся с Алексееем Николаевичем Толстым, в волчьей шубе нараспашку, выходящим из Дома. Толстой загородил дорогу, хрипло то ли закашлялся, то ли засмеялся:
— Кха-кха-каха! Ба! Алексей Петрович? На ловца и зверь бежит! Кха-кха-каха! Куда это вы так разогнались?
— Да вот…
— И не ходите туда, ну их к дьяволу! Я вот хотел, а там… А там феферы с фейербахами — полнейший одесский набор! Пир во время чумы! Да-с! Как в доме Монса во времена стрелецких бунтов. Кха-кха-каха! Рад вас видеть!
— Боже мой, Алексей Николаевич! А уж я-то как рад вас видеть! Вы даже себе не представляете! — воскликнул Алексей Петрович, тряся обеими руками руку Толстого.
Затем они обнялись и долго стояли так, похлопывая друг друга по спине.
— Я тоже искренне рад вас видеть, дорогой Алексей Петрович! — засвидетельствовал Толстой. — Куда ни посмотришь, все одна какая-то мелочишка, поговорить не с кем: боишься сказать что-нибудь невпопад — тот час же донесут. — Отстранился, внимательно посмотрел, качнул головой: — Неважно выглядите. Приболели?
— Да так как-то, — передернул плечами Алексей Петрович и пояснил: — Брат помер, потом мать… одно за другим, одно за другим. — Затем неожиданно признался: — Брат в тюрьме помер, — и с надеждой заглянул в светлые глаза Толстого.
— Да-да, мрут люди, — покивал тот большой головой в огромном лисьем малахае. — Я вам искренне сочувствую. — Взял Алексея Петровича под руку, провел несколько шагов, остановился, произнес: — Слыхали, Мандельштам помер?
— Нет, не слыхал.
— Помер. Где-то на Дальнем Востоке. В лагере. Мне один из товарищей сообщил. По секрету. Так-то вот, дорогой Алексей Петрович. Единственный из этой шушеры поэт, творения которого можно отнести к русской литературе. С известными оговорками и натяжками, — поправился он и тут же спросил: — А вы, собственно, по делу в наш вертеп или так?
— Да вот, потянуло на люди, — оправдывался Алексей Петрович под требовательным взглядом серых глаз Толстого. — Тоска, знаете ли…
— Тоска — это наше, русское, — согласился Толстой. И предложил: — А не пойти ли нам, батенька мой, в какое-нибудь более приличное место? Скажем, в «Арагви»? А? Там, правда, подороже, зато публика другая. Как вы на это смотрите?
— На публику или на подороже? — попытался сострить Алексей Петрович.
— Если вы насчет денег, так у меня имеются, — прогудел Толстой, снова беря Алексея Петровича под руку. — И не думайте отказываться, — убеждал он. — Деньги, можно сказать, дармовые: за сценарий дали. Одному пить надоело, а с вами — с удовольствием. А выдастся случай — на ваши выпьем.
Они шли теперь спорым шагом, точно боялись опоздать, перебрасывались незначительными фразами, важное оставляя на потом.
Возле ресторана толпился народ: не пускали. Толстой протиснулся к двери, постучал своей увесистой палкой. За стеклом возникла бородатая рожа швейцара, вгляделась, расплылась в подобострастной улыбке. Дверь отворилась, но чуть-чуть, швейцар высунулся наружу, произнес сердито:
— Местов нету, граждане-товарищи! Сколько раз вам говорено! А этот товарищ по приглашению. — И к Толстому: — Проходите, Алексей Николаевич, милости просим.