Существо обернулось на крик, и этого оказалось достаточно, чтобы истлевшая шкура с треском лопнула. Вода в реке сменила оттенок, бледно-зеленая ряска брезгливо отступила перед ядовито-зеленым гноем. Нечто розовое поднялось со дна и ударило в лошадиную тушу. Умирающий конь поднялся на разъезжающихся ногах и захрипел.
Лошадиное брюхо раздулось, как бывает, только если падаль пролежит не один день на жаре.
Затем конь исчез.
Гюрята уже не мог кричать, только рот у него открывался и закрывался, как у выброшенной на берег рыбы. Во взбаламученную воду рухнул костяк коня, отсвечивающий белым, чистый, лишенный кожи, мяса и внутренностей.
А со дна поднялся радужный пузырь, раздуваясь на глазах. Он лопнул, распространяя зловоние, и на его месте оказался голый человек.
Он был молод и прекрасен, юноша, возраст которого едва ли превышал годы Гюряты. Обнаженное тело всем сплетением мускулов говорило о силе, тонкие длинные пальцы обещали женщинам ласку и негу. Но в серых глазах юноши читалась усталость. Они были старыми, словно видели на этом свете уже все. И может, не только на этом, такое томление, тоска и, пожалуй, безумие затаились в них.
– Привет тебе, Ярило! – негромко сказал Садко, склонившись перед юношей. – Благодарю, что не отверг требу. Как видишь, я верен слову.
Ярило вяло, но милостиво махнул рукой. Казалось, что он еще не пришел в себя после чудесного рождения из реки.
– Жарко, – сказал Ярило.
Он наклонился к воде и начал пить. Вскоре уровень воды в реке явно снизился, но Ярило не отрывался до тех пор, пока не показалось илистое дно.
– Жарко, – повторил Ярило. – Напои меня, человек.
Садко остановившимися глазами смотрел на языческого бога, только что выпившего реку.
– Здесь больше нет воды, – осмелился сказать он.
– Я не люблю воду, – пожаловался Ярило. – Я люблю жертвенную кровь. У тебя ведь еще есть конь…
Это было утверждение, но никак не вопрос. Садко закивал, пятясь назад, к подъему из оврага. Здесь он и наткнулся на Гюряту.
– Подсматривал?
– Садко Сытинич, да я…
– Да ты… мертвый, – сказал Садко, перерезав юноше горло тем самым засапожным ножом, которым недавно принес в жертву коня. Кто же оставляет в живых свидетелей такого?
– Жажду, – прошипел Ярило, оттолкнул Садко и приник к кровавому источнику, которым стало горло Гюряты. Садко стал тихо пробираться к брошенным наверху коням. Конь Гюряты смог опрокинуть древко рогатины и пасся у края оврага, выбирая пробивавшуюся зеленую траву. При появлении окровавленного Садко конь прижал уши и отошел в сторону, словно чувствуя, что этот человек сделал недоброе его хозяину.
Садко даже не попытался поймать беглеца, запрыгнул в седло своего коня, схватил повод боярского скакуна, хлестнул плетью и помчался к лагерю Ольговичей.
Садко не видел, что произошло в овраге несколько позднее, когда Ярило, до капли осушив страшный жертвенный сосуд, изящным и небрежным движением руки сорвал голову с обезображенного трупа Гюряты. Безумные глаза бога при этом засветились неземным фиолетовым светом, светом ирия, мира мертвых. Все, попавшее под взгляд Ярилы, рассыпалось в трухлявую пыль, все, кроме тела Гюряты и остова жертвенного коня. Они завертелись в вихре, не менее безумном, чем воскресший бог, и слились в одно.
Перед прекрасным богом встал, разметав остатки вихря, огромный конь, снежно-белый, без единого пятна, только копыта его отливали неестественной чернотой. Конь плакал, нет, он рыдал навзрыд. Иногда через всхлипывания можно было различить, как он зовет маму, и мать Гюряты, окажись она на месте жертвоприношения, конечно, узнала бы голос своего сына.
Ярило вскочил на коня. Седла ему не требовалось, не нужны были поводья или шпоры. Бог обошелся одной плетью, хотя и необычной. В правой руке он за волосы продолжал держать голову Гюряты, изредка охаживая коня этим своеобразным навершием кнута. Конь вздрагивал всем телом и ускорял шаг.
Затем и конь, и безумец Ярило словно растаяли. На видеозаписи мы с вами смогли бы разобрать, что произошло, если бы, конечно, догадались установить покадровый просмотр. Вот Ярило на коне просто прислонился к краю оврага, слился с землей – или стал ею? – и растворился в ее глубинах…
Грех ли свершенное, подумал Садко. И понял, что нет. Смертный грех для христианина нарушить любую из заповедей Божьих, но когда язычник приносит жертву, он не грешит, а проявляет благочестие. И не было убийства Гюряты христианином Садко, было приношение жертвы язычником Садко.
А это совсем другое дело.
* * *
Больше всего с такими рассуждениями был не согласен Перун. Далеко от Земли, в огненном дворце, расположенном в центре голубой звезды, он все же почувствовал жертвоприношение. Человеческую жертву. Веками славяне приносили в жертву людей одному Перуну, Ярило не пил человеческой крови.
Это неправильно! Расстроенный Перун вырвал рыжий волос из правого уса, затем отливающий инеем седой волос из бороды и бросил их на жаровню. Удивительно, но даже в космической бесконечности Перун сохранял привязанность к символам из прошлого. А запах жженого волоса напоминал о жертвах, которые сжигались раньше волхвами на жертвенных кострах, и будил ярость, осознание того, что все это уже не вернуть.
Но Ярило не виноват, он мог не понимать происходившего. Весной Ярило покидал мир мертвых, и переход в мир живых был испытанием даже для бога. А вот человечишка, приносивший жертву, должен был понимать, что для нее годится, а что нет. Человечишка обязан заплатить, и у Перуна хватит власти, чтобы это произошло.
* * *
Уже наступило лето, а судьба Киева так и не определилась. Противники не решались сойтись в решающей сече и решить свои проблемы если не раз и навсегда, то хотя бы на несколько лет. Мономашичи закрылись за крепостными стенами, рассчитывая отсидеться до лучших времен. Ольговичи перекрыли все дороги из Киева и его окрестностей и тоже ждали перемен.
Часть войска Ольговичей стояла близ Вышгорода, что в часе конного пути к северу от Киева. Русскими воинами командовал князь Игорь; под его началом были северцы и куряне, а также новгородские ушкуйники, увязавшиеся в поход в надежде на легкую и богатую добычу. Даже после погрома, устроенного владимирским князем Андреем Боголюбским больше десяти лет назад, Киев оставался одним из наиболее привлекательных для грабежа русских городов.
Рядом с палатками и шатрами русского войска стояли вежи союзников-половцев. В виду стен Вышгорода, вызывая бессильную ярость прятавшегося за ними князя Давыда Ростиславича, расположил юрты Кобяк, хан Белой Кумании, которую на Руси называли Лукоморьем.
Вокруг лагеря Кобяка его воины накрепко сцепили между собой огромные шестиколесные повозки, на которых в походах перевозились юрты и оружие, тем самым превратив свое пристанище в неуязвимую крепость.
Неподалеку раскинулся не менее тщательно укрепленный лагерь Кончака, хана Черной Кумании. Десять лет назад черниговское войско, в котором был тогда еще мало что повидавший Игорь, разбило отряд Кончака, а сам он угодил в руки русских дружинников. Хана отпустили под честное слово, взяв обещание не нападать на владения Ольговичей и предоставить в случае необходимости военную помощь. Пришло время исполнять слово.
Это была странная осада. По Днепру продолжали плыть купеческие корабли, снабжая Киев всем необходимым, ворота пригородных княжеских замков Вышгорода и Белгорода, где отсиживался виновник усобицы князь Рюрик Ростиславич, часто открывались, впуская и выпуская торговцев и гонцов. Киев жил обыденной жизнью, но чем-то это напоминало пир во время чумы. Ждали, чем закончится противостояние, от этого зависело, будут ли грабить, и если да – то как. Киевские бояре, как люди наиболее заинтересованные в отсрочке грабежа, загнали не одного коня, пытаясь уговорить противников решить дело к обоюдному согласию.
Все испортил князь Мстислав Владимирович. То ли славы воинской захотелось, то ли охальники-половцы вывели князя из себя своими выкриками от крепостного рва, но однажды после полудня, когда солнце особенно жарит, а о прохладе думаешь как о чем-то несбыточном, он вывел свою дружину на бой. Остроконечные шлемы вобрали в себя весь жар солнца и в мгновение стали орудиями пытки, кольчуги и пластинчатые панцири словно сжались от тепла и душили своих хозяев, истекающих потом и проклинающих вполголоса князя Мстислава за несдержанность, а то и глупость. Кто же, если он в своем уме, воюет при такой жаре?