С рождением дочери Василий окончательно понял, что вся жизнь его отныне и до конца дней своих так и будет течь между домом и работой, без всяких просветов, однообразно-серая и пустая. Он ходил сутулясь, уронив голову на грудь, щупая пасмурными глазами землю, точно искал на ней потерянную подкову счастья. А тут еще постоянный недосып из-за дочери, которая не знала ни дня, ни ночи, и стоит ей лишь открыть глаза, начинала хныкать, кукожиться и плакать, а через минуту заходилась в оглушительном реве.
Поначалу думали, не болит ли что у девчонки: не может же она орать просто так, от нечего делать, из удовольствия. Тем более что и удовольствия вроде бы не испытывала от своего рева: посинеет вся, задыхается, изгибается — вот-вот, кажется, дух испустит, а даст Мария ей грудь, рев тут же прекратится, слышится чмоканье и урчание, однако стоит оторваться от груди — и все начинается сначала.
Возили ее к врачам, даже к самым-самым, какие только ни есть в славном городе Питере, врачи говорили умные и малопонятные речи, прописывали какие-то бесполезные микстуры и порошки, от которых девчонка начинала орать еще пуще. Мария извелась с ней, качая и баюкая по ночам, стараясь дать хотя бы Василию выспаться, ходила тень тенью, почерневшая, осунувшаяся, засыпала на ходу.
Посоветовал ей кто-то обратиться к бабке-повитухе. Собралась, когда Василий был на работе, пошла. Бабка жила недалече, в частном рубленом домике с голубыми ставеньками, за домиком начинался лесопарк — всё сосны да мхи, излюбленное место пикников для окрестных жителей. Пожаловалась Мария бабке: может, сглазил кто девку, может болезнь какая, неизвестная ученым докторам, может, дело в имени.
Бабка развернула девочку, велела Марии сидеть и не трепыхаться, что бы она, бабка, ни делала. Мария на все согласно кивала головой.
Вынесла бабка голенькое чадо на мороз, окунула в снег — орет Людмилка, как резаная, ножонками-рученками сучит, ревом захлебывается, вот-вот кондрашка ее хватит. У Марии сердце так и зашлось от страха, но она стиснула руки меж колен, согнулась и ни с места.
Вернулась бабка в избу, окунула девочку в таз с теплой водой, грязно-зеленой от каких-то настоек, пошептала что-то — замолчала девочка, только ротик кривит да ножонками-ручонками шевелит, и видно — нравится ей в теплой-то воде барахтаться. Завернула бабка ее в пеленки-одеяла — молчит чадо, пузыри пускает.
— На, — говорит бабка, отдавая дите Марии, и велит: — Как заорет снова, так в снег ее или в холодную воду, а потом в теплую. Потому, — говорит, — что пригрелся в дитяти страх перед божьим миром, а страх этот — от родителей пошел: знать, в грозовую ночь зачали они дите, о дите не думая. А холодная вода, или пуще того снег, страх тот из тела изгоняют. Видишь, как она разомлела? Видишь? Это оттого, что страх ее тело покинул. Но не весь, частица осталась, надо еще несколько раз повторить, чтобы опять не разросся.
— А слова, слова какие мне говорить? — чуть ли ни плачет Мария и от жалости к дочери, и от страха за ее будущее.
— Слова я сама буду говорить: учую, когда ты девку-то холодить начнешь.
Мария думала, что Людмилка ее заболеет, ан нет: ничего с ней не сделалось, а холодные купания не то чтобы ей нравились, а будто она заранее знала, что потом будет теплая вода, и в теплой воде быстро затихала и успокаивалась. А может, от страха перед холодом или еще почему: сказать-то не может. Только с каждым разом Людмилка орала все реже и реже, хотя совсем не перестала, но уже не так, как прежде — до посинения. И, глядя на свою дочь, думала Мария о себе, что вот какая она молодец, что пошла к бабке, хотя все вокруг считают это предрассудком и дикостью. И Василий так и сказал ей, когда она, гордясь собой, рассказала ему о бабке и ее методе лечения крикливости:
— Дело не в зглазе и заговоре, а в том, что у бабки большой опыт ухода за новорожденными, что она наблюдательна и умна, но для того, чтобы оболванить доверчивых и внушить им большее уважение к себе, прибегает к наговорам и колдовству. Колдовства никакого нет, и слова ее лишены всякого смысла, — уверенно говорил Василий, выслушав жену. — Если бы она только совет тебе дала, так за что бы ей тогда брать деньги? А что касается зачатия в грозу, так в конце февраля случилось это или начале марта, гроз я что-то в это время не припомню. Облопошилась твоя бабка по этой части.
— Ну и что? Это ж только предположение. А ученые вообще ничего не смогли, — пыталась Мария защитить бабку.
— Значит, не такие уж они ученые, если не смогли. Опять же, они, ученые, к каким мы ходили, все мужики да мужики, детишек не рожают, грудью не кормят, не тетюшкают, ночи над ними не проводят, а лишь расспрашивают нянечек да фельдшеров-акушеров, что и как. Пока сам не попробуешь какое-то дело от начала до конца да собственными руками мысли свои не утвердишь, к примеру, в металле или в дереве, ничего толкового не увидишь и не изобретешь, — заключил Василий, и Мария, так ничего и не поняв из его рассуждений, решила, что ученость ученостью, а бабка бабкой. Тем более что результат налицо.
Тот факт, что дочка перестала орать беспричинно, в настроение Василия никаких изменений не внес: жизнь казалась ему зряшной, не удавшейся, впереди ничего светлого не предвиделось. Марию он не только не любил, но все отдалялся от нее и отдалялся, с нею почти не разговаривал, о своих делах не рассказывал, о ее делах и заботах знать не хотел. Даже ласки по ночам стали для него обременительной обязанностью. К тому же, чахотка не проходила, что он только не делал: и «бобровую струю» пробовал, и собачий жир, и настои из трав, и даже грудное молоко, которого у Марии было больше, чем требовалось дочери. Ничего не помогало. Правда, дело до кровохарканья еще не дошло и внешне на нем болезнь почти не отражалась, но из рассказов больных со стажем он знал, что дойдет и до кровохарканья, и до всего прочего непременно. И тогда, казалось Василию, конец всему.
Иногда он думал, что чем так, без пользы, подыхать, так не лучше ли что-то сделать такое, что-то смертельно рискованное, и тем самым принести пользу людям? Хоть какую-нибудь. Вон врачи — берут и прививают себе какие-то страшные болезни и, прежде чем умереть, рассказывают, что чувствуют и как болезнь эта в них развивается. Он бы тоже мог пригодиться для такого дела. Или вот полетели стратонавты на воздушном шаре и все погибли. А, небось, люди были здоровые, сильные и ученые. Зачем умирать таким? Зато Василий мог бы полететь без ущерба для науки, даже с пользой: что надо, сделал, записал и умер. Все равно ведь помирать. Тогда бы о нем написали в газетах, может, поставили бы памятник: «Здесь лежит тот, кто отдал человечеству свою жизнь…» Или что-нибудь в этом роде. А может статься, тогда сам Сталин прочитал бы, как он, Василий, старается для науки, и приказал бы докторам вылечить его непременно. Вылечиваются же иные чахоточные. Чем он хуже?
И много еще всяких изумительных проектов возникало в голове Василия, особенно по ночам, но все они рассыпались в прах, едва наступало утро. Зато родилась идея построить во дворе сарай, в котором можно держать кое-какие вещи, нужные зимой и не нужные летом. И вообще можно заниматься каким-нибудь полезным делом. Идея казалась вполне реальной, и он, подбив двоих соседей, такого же примерно с ним возраста, собрал деньги, выписал тес в профкоме завода, и едва потеплело, тес этот привез во двор.
И началось великое строительство сарая для трех семей, которое так все эти три семьи увлекло и так сдружило, что даже удивительно, как это они до этого жили и лишь раскланивались при встрече, не испытывая друг к другу никаких чувств и влечения. Теперь, что ни праздник, что ни выходной — все вместе. Жизнь наполнилась новым смыслом, новым содержанием, приобрела новые краски. И Мария вроде бы расцвела, и сам Василий вроде бы выпрямился, перестал глядеть в землю и мечтать о несбыточном.
И однажды получил Василий премию за рацпредложение и купил фотоаппарат «лейку». С этих пор почти все свободное время стал проводить в сарае, где оборудовал фотолабораторию. А чтобы не мерзнуть, поставил буржуйку. Здесь он сам проявлял кассеты, сушил их, печатал фотографии, глянцевал и раздаривал направо и налево.