— Не знал, но догадывался, — просипел Генрих Григорьевич, берясь за сверток.
Он вынул из него бутылку водки, полкруга охотничьей колбасы, стеклянную банку с квашеной капустой, соленые огурцы, вареные яйца, хлеб, несколько крупных красных яблок, с десяток зеленоватых мандаринов, две головки чеснока. Спросил, заглядывая в глаза Ежову:
— От кого передача?
— От меня, — ухмыльнулся Николай Иванович, вынимая из карманов пальто две медных стопки. Велел: — Разливай!
Пили молча. Без тостов, без здравиц. Когда осталось меньше полбутылки, Ежов спросил:
— Ну, выкладывай, зачем звал.
— Сейчас, Николай, дай отдышаться, — попросил Генрих Григорьевич, и неправильное лицо его, еще более заострившиеся скулы и челюсти, принявшие пепельный оттенок, выразило такую смертную муку, что Николай Иванович отвернулся и стал рыться в карманах пальто в поисках портсигара. — Давно не пил, — оправдывался Генрих Григорьевич, — развезло. Но ты не думай, голова у меня работает нормально.
— А я и не думаю. Чего мне думать? За меня есть кому думать.
— Ага… ну да… понятно… Так о чем это я? О письме. Что письмо? Так, писал… Нет, я не о том! — спохватился Генрих Григорьевич. — Я хотел с тобой поговорить по душам, откровенно… Да… Потому что… потому что сегодня я в этой камере, а завтра ты… Думаешь, выкрутишься? Черта с два! — воскликнул Ягода и испуганно оглянулся на дверь.
— Не бойсь, никто не подслушивает, — успокоил его Николай Иванович. — Говори всё, как на духу.
— И скажу. Думаешь, не скажу? Еще как скажу! — хорохорился Генрих Григорьевич. — Ты думаешь, мне жить не хочется?
— Всем жить хочется…
— Вот то-то и оно, что всем, да не все достойны. А мы с тобой достойны не только жить, но и… Короче говоря, ты понимаешь, о чем я говорю.
— Ты без намеков, ты давай прямо: свою судьбу я и сам знаю. Не пугай. Выкладывай, какие у тебя мысли?
— И выложу. А мысли такие, что… Как бы это тебе сказать? Надо из этого дерьма вылезать. И тебе, и мне, и еще кое-кому. Не всем: всем не обязательно. Даже вредно. А тебе и мне — в первую очередь.
— Как вылезать?
— Я много думал, как. И пришел к единственному решению: надо убрать Сталина.
— Шутишь?
— Нет, не шучу. Мне, сам понимаешь, терять нечего: я все свои вины признал, вышка мне обеспечена. Надо будет — признаю еще. Например, и такую вину, что знаю о Кольке Ежове такое, чего не знает никто… Ну, а что я знаю, и тебе хорошо известно. Соображаешь?
— Чего ж не сообразить: не дурак чай. А как убрать? Как это сделать практически?
— Как? Проще пареной репы, — зашептал Генрих Григорьевич. — Ты оружие сдаешь охране, но никто тебя не обыскивает, и маленький револьвер ты можешь оставить в кармане или даже в рукаве. Сталин отвернулся, ты вынул, приставил его к спине и… Никто даже и не услышит. Тут же нажимаешь кнопку в столе, вызываешь Поскребышева, сам к двери, тот вошел — и ему в спину. Затем звонишь Бельскому, вызываешь его в Кремль…
— Ты забыл о двоих, что сидят в предбаннике…
— А-а, ну-у эти… Можно что-нибудь придумать. Скажем, ты приходишь не один, сам к Сталину, а эти — Поскребышева, затем тех двоих…
— Догадается…
— Кто? Сталин?
— Бельский.
— Ну и пусть! Он сразу же смекнет, в чем дело и что ему в этом случае надо предпринимать. Он умный мужик. Тем более что и сам может оказаться на моем месте. Тут главное — обезвредить начальника личной охраны Сталина Власика: это пес сторожевой, не рассуждающий… Затем Бельский окружает Кремль московской милицией, ты назначаешь нового начальника кремлевской охраны, собираешь Политбюро… Объявляешь о сердечном приступе у товарища Сталина, о необходимости установления временной власти… Под дулами револьверов Ворошилов и остальные примут любую власть. А там выпускаешь из тюрьмы Бухарина и Рыкова, остальных товарищей, объявляешь амнистию, собираешь Пленум Цэка… — Генрих Григорьевич сглотнул слюну, перевел дух, закончил еще тише:
— Сталин засиделся. Он уничтожает партию, стал на путь контрреволюции, он против действительного социализма и коммунизма, он…
— Ладно, давай выпьем еще, — остановил Генриха Григорьевича Николай Иванович. — Так говоришь, Бельский догадается? А если нет?
— Так я Бельского знаю как облупленного! — возмутился Генрих Григорьевич, берясь за бутылку. И убежденно бросил: — Лиса! И еще какая лиса! В курятник заберется — ни одна курица не закудахчет, ни один петух рта открыть не успеет. Но ему надо точно указать, что делать. Дальше он уж сам. И обязательно подключи сюда Бермана. Умнейшая голова! Без него бы нам не создать ГУЛАГа. А Фриновского остерегайся. Фриновский сам метит в лидеры, он тебя продаст с потрохами…
— А что потом?
— То есть как — что потом? Потом, как я говорил, Пленум Цэка, перевыборы Политбюро, в генсеки — Бухарина, ты остаешься на своем месте, наркомом обороны — Блюхера, во главе правительства — Рыков…
— Алкоголики.
— Ну, можно других, люди имеются.
— Можно и других. А ты куда?
— Я? Я могу пойти к тебе замом. Могу… Куда партия пошлет, туда и пойду.
— Ты пей давай, Генрих, а то градусы выдохнутся.
Выпили, по очереди запустили пальцы в банку с капустой, потом захрустели огурцами.
Генрих Григорьевич вдруг подозрительно глянул на Николая Ивановича, спросил:
— А ты ко мне, Николай, не по приказу Сталина?
— А какое это имеет значение, Генрих? То, о чем мы с тобой говорим, касается только нас с тобой и никого больше. Ты правильно определил: я свою судьбу знаю. Однако два висельника еще не значит два соратника. И сюда я шел не для того, чтобы заговоры с тобой устраивать, а чтобы примериться, насколько твое место мне соответствует. — И захохотал тоненько, точно в горле свисток застрял, а на глазах слезы, и рот ощерился хищно, зубы и десны выперли изо рта, а между ними язык красный дергается…
— Как ты не понимаешь, Николай! — возмущенно всплеснул руками Генрих Григорьевич. — Как ты не понимаешь, что нельзя ждать своей участи так обреченно…
— А ты не ждал? А ты почему соломки себе не подстелил? И ты, и другие. Другим советовать просто, а как самому решиться на такое… Вон Тухачевский — все знал: ему прямо в глаза говорили, что песенка его спета. А он что? Да ничего. Поехал в Самару, да еще бабу подцепил в поезде, а бабу ту мы ему подсунули, он ей несколько ночей сиськи слезами обливал, а нет чтобы вынуть наган да себе в висок… — И заключил убежденно: — Пока человек жив, он надеется и дальше жить. Ты вон и то надеешься. А мне сам бог велел.
Николай Иванович поднялся, потянулся, скрипнув ремнями и кожей пальто.
— Давай допивай, мне бутылку оставлять здесь нельзя. И банку тоже: еще зарежешься.
Генрих Григорьевич наклонил было бутылку над стопкой, но затем, всхлипнув, поднял ее и приставил ко рту. Забулькал. Отдышавшись, протянул бутылку Николаю Ивановичу, стал запихивать в рот капусту, глотать, не жуя, произнес через силу:
— Вот и поговорили. И на том спасибо. Может, скажешь, когда?
— Не скажу: сам не знаю, — буркнул Ежов, засовывая в карман медные стопки. — И никто не знает… Кроме Хозяина.
— Понятно, — устало выдохнул Ягода.
— Ну, бывай, Генрих. Будет охота, пиши и меня в заговорщики: один хрен, — хохотнул Ежов и, подойдя к двери, громко постучал в нее: три раза часто, затем еще дважды раздельно.
Дверь открылась почти сразу же. Ежов вышел в коридор, в камере погас свет…
Генрих Григорьевич грыз яблоко и плакал злыми слезами.
Ежов приехал на Лубянку, поднялся к себе в кабинет. Дежурный майор доложил, что «во время моего дежурства никаких происшествий не случилось». Николай Иванович махнул рукой, отпуская дежурного, прошел в комнату отдыха, разделся.
Домой не хотелось. Одному было тошно. О том, что он посещал Ягоду и пил с ним в камере, Сталин узнает сегодня же. Но Николай Иванович об этом нисколько не беспокоился: «Следственный эксперимент, неформальная обстановка, беседа по душам, — вот что скажет он Хозяину. — Выяснились кое-какие подробности насчет Бельского, Бермана, Блюхера — все на «Бэ» — и кое-кого еще…» Сталин может поверить, может не поверить — разницы никакой.