Прошел еще час, и еще. Выпита вся вода в графине, докурены окурки и даже бычок, найденный на полу у ножки шкафа с делами. И вдруг осенило: он напишет письмо домой, своей жене, и в этом письме расскажет, как он любит советскую власть, товарища Сталина, как он верен партии и рабочему классу. «Они» прочитают и поймут, что он совсем не тот, кого надо хватать и ставить к стенке.
Высунув язык от усердия, Атлас писал ровным каллиграфическим почерком:
«Дорогая, любимая моя жена Мара. Вот уже скоро год, как я вдали от тебя выполняю приказ партии и лично товарища Сталина по искоренению врагов советской власти «на нашенском», как говорил любимый Ленин, Дальнем Востоке. Бывшие буржуи, белогвардейцы, шпионы и диверсанты, тайные троцкисты — все они вредили делу построения коммунизма, индустриализации и коллективизации, хотели ввергнуть этот край в объятия международного империализма и фашизма…»
Атлас задумался на минуту: надо было как-то показать, что он старался разбираться по существу дела, что если и попадались невиновные, то не по его, Атласа, злой воле, а исключительно потому, что ему давали недостоверные сведения на некоторых товарищей и граждан. Но писать об этом в письме жене никак нельзя, а добавить к тому, что уже написано, нечего.
В коридоре опять затопало, и он, поспешно обмакнув перо в чернильницу, принялся писать дальше, так и не додумав мысль до конца:
«Страшно подумать, что стало бы с этим благодатным краем, если бы мы не… (Атлас зачеркнул «мы не»)… если бы партия и органы вовремя не пресекли вражескую деятельность этих бандитов. В газетах пишут, что и в других местах Советского Союза идет такая же работа, и я верю, что не пройдет и двух-трех месяцев, как большинство врагов будет уничтожено, стерто с лица земли…»
Что писать дальше, он не знал. Не рассказывать же о пропаже Люшкова, об аресте Винницкого и Рогозина, о новом начальнике Управления Горбаче. Тогда о чем? Ему казалось, что написанного явно недостаточно для того, чтобы доказать свою невиновность перед партией и советской властью, свою преданность им. А писать о том, как он тоскует здесь по семье, по сыну и жене, как ему все опротивело, было опасно. Он вспомнил Дудника: от него пришло всего одно письмо, да и то из госпиталя в Благовещенске. Помнится, он, Атлас, прочитав письмо, очень пожалел Артемия: надо же так не повезло человеку: только приехал, только начал работать и вот тебе нате — ранение. Теперь Атлас завидовал Дуднику: в госпитале его наверняка никто не тронет.
В соседнем кабинете хлопнула дверь и снова затопали по коридору.
«На днях состоится собрание нашей партийной организации, на котором будет подведен итог…»
А вдруг это сведение посчитают секретным? Вдруг увидят в нем намек на что-то антипартийное? Спина Атласа взмокла, он растерянно огляделся. С другой стороны, зачеркивать нельзя: тоже могут подумать что-нибудь не то… И Атлас продолжил в отчаянии:
«… нашей работы. К сожалению, были упущения. Не исключено… — Он зачеркнул эти слова, потому что они доказывали его сомнения в истинности происходящего, и написал: — Уже доказано, что в наших рядах укрывались враги и старались очернить и уничтожить как можно больше честных партийцев и преданных партии и товарищу Сталину чекистов…»
Атлас вытащил из кармана штанов грязный платок, вытер им мокрое лицо и шею. С платка посыпались крошки табака. Забыв о письме, он стал выворачивать карманы и вытряхивать на постеленную на стул газету все, что в карманах его завалялось, затем тщательно перебрал — получилось хоть и на очень тоненькую, но самокрутку.
Закурив и почувствовав приятное головокружение, Атлас принялся перечитывать письмо: вроде бы все написано, как надо, — не придерешься. Впрочем, если он и лукавил в чем, то разве что самую малость. К тому же он имел на лукавство моральное право: еврей не обязан говорить гоям всей правды, если эта правда может принести ему вред. И хотя Атлас считал себя атеистом, догмы иудаизма, зазубренные в детстве, сидели в нем крепко, составляя как бы его вторую сущность, которая могла быть востребована в любую минуту.
Докурив самокрутку до пальцев, Атлас подольше задержал дым в легких, с сожалением посмотрел на мокрый сморщенный окурок, задавил его в пепельнице и вздохнул: после курения захотелось есть.
Дверь вдруг открылась — Атлас похолодел и с трудом поднял голову от стола, жуткий страх парализовал его волю и сковал тело.
— Вень, у тебя курить не найдется? — спросил его заглянувший в дверь старший сержант из соседнего отдела Степан Мурыжников, из местных, рыжеволосый увалень с зелеными, как у кошки, глазами. — А то, понимаешь ли, все искурил, а уходить из кабинета боюсь: сказали ждать на месте.
— Нет, Степан, я тоже все выкурил, — произнес Атлас, чувствуя, как уходит страх и холодный спазм отпускает его желудок: значит, не он один боится, не он один со страхом ожидает решения своей судьбы. — И вдруг, неожиданно для самого себя, предложил: — Пойдем в буфет вместе. — Глянул на часы: — Да и в столовую пора: живот подвело.
Мурыжников расплылся в благодарной улыбке.
— И правда, пойдем! — подхватил он, вдруг как-то по-идиотски хихикнув. — А то сидишь, понимаешь ли, сидишь, а чего сидишь и сам не знаешь. — И с надеждой глянул на Атласа.
Оба знали, почему сидят, оба боялись и ожидали одного и того же.
Они шли по коридору в противоположное крыло здания, где помещалась столовая для сотрудников Управления, шли плечо к плечу, иногда прижимаясь друг к другу, точно такая близость могла оградить их от всяких неприятностей, заискивающе улыбались встречным и изо всех сил старались показать, что у них-то все в порядке, бояться нечего. Никто их не остановил, даже не окликнул. В буфете они купили по три пачки папирос, съели по тарелке щей с мясом, по две порции гуляша, выпили по три стакана чаю, и все никак не могли насытиться, но более всего оторваться от этого стола, казавшегося им островком безопасности.
Но обеденный перерыв не бесконечен, и им пришлось вернуться в свои кабинеты.
Так, в ожидании, прошел весь день — и ничего не случилось. О них словно забыли. Мурыжников, а он в органах недавно, проводил время у Атласа, оставив на своем столе записку: «Я у тов. Атлас. Решаем задачу по профилактике правонарушений со стороны отдельных граждан и несознательных». Но ничего они не решали, даже разговаривать почти не разговаривали: не о чем было разговаривать. Тем более о страхах своих — о них-то ни разу и не обмолвились.
День, тянувшийся бесконечно долго, в конце концов закончился. Никто их никуда не вызывал, никто к ним не заходил, и, следовательно, никаких распоряжений от нового начальства они не получали. Сидеть дальше в кабинете вдвоем или порознь и со страхом прислушиваться к шагам в коридоре не имело смысла. Но они все-таки подождали сперва полчаса, затем, переглянувшись, еще столько же.
Первым не выдержал Мурыжников:
— Знаешь, Вень, я, пожалуй, пойду. — Он посмотрел на Атласа виновато, пояснил: — Если понадоблюсь, так гостиница рядом.
— Я, пожалуй, тоже, — согласился Атлас. И добавил, криво усмехнувшись: — Чему быть, того не миновать.
Они вернулись в гостиницу и разбрелись по своим опустевшим номерам. Соединиться вместе побоялись: как бы чего не подумали те, кто сейчас решает их судьбу.
На другой день состоялось партийное собрание управления. На этом собрании выступил Горбач. Он рассказал, что предыдущее руководство внутренних дел края допустило страшные и ничем не обоснованные перегибы, которые они должны устранить общими усилиями, что это не просто перегибы, а сознательная травля преданных советской власти партийных, советских и чекистских кадров, за которую многие из бывших работников краевого аппарата НКВД ответят по всей строгости партийных и советских законов. На собрании были исключены из партии как Люшков, так и все его заместители, начальники отделов и некоторые рядовые сотрудники, которые, как заявил Горбач, уже дают показания в своей шпионско-вредительской деятельности.