«Карьеристы и авантюристы…» Карьеристы и авантюристы — общим же числом всего их триста. Если же меж ними выбирать, с кем идти в разведку и на рать, авантюру предпочту карьере. С полным основаньем предпочту: чтит она и в полной мере голубую, синюю мечту. Впрочем, у карьеры есть свои преимущества и для семьи, для соседей — предпочтительнее карьеристы — тихие, почтительные. «Эта странная моложавость…» Эта странная моложавость, вызывающая не зависть, что понятно бы было, а жалость, эта нерасцветшая завязь. Это школьничество. Ухватки перемены и танцплощадки, перемиги и переглядки, что не сладки, скорее, гадки. Этот перед любым начальством шумный страх, дополняющий образ, да запудренная нахальством, проступающая робость. На виду он резов и буен с переплясом своим, тараруем. Обольщаться, впрочем, не будем — он, по сути, будничней буден. И когда на него не смотрят, он глядит с молчаливым укором, словно муха, которую морят быстродействующим мухомором. Миновали тебя морщины, при тебе твои охи и вздохи, не произведенный в мужчины мальчик позапрошлой эпохи. Что торопишься? Торопиться ни к чему — кто тебя подпирает? Осыпается мел. Тряпица беспардонно его стирает. «Куфаечка на голом теле…» Куфаечка на голом теле. Цигарочки ленивый дым. — А вы еще чего хотели? — А мы другого не хотим. Итак, куфайка да цигарка, и не остра, скорей пестра, идет беседа у костра, и жить — не жарко и не парко, и жить не шатко и не валко на самой нашей из планет. И прошлого не очень жалко, и пред грядущим страха нет. «Было много жалости и горечи…» Было много жалости и горечи. Это не поднимет, не разбудет. Скучно будет без Ильи Григорьича. Тихо будет. Необычно расшумелись похороны: давка, драка. Это все прошло, а прахам поровну выдается тишины и мрака. Как народ, рвалась интеллигенция. Старики, как молодые, выстояли очередь на Герцена. Мимо гроба тихо проходили. Эту свалку, эти дебри выиграл, конечно, он вчистую. Усмехнулся, если поглядел бы ту толпу горючую, густую. Эти искаженные отчаяньем старые и молодые лица, что пришли к еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу, что пришли к писателю прошений за униженных и оскорбленных. Так он, лежа в саванах, в пеленах, выиграл последнее сражение. «Старшему товарищу и другу…»
Старшему товарищу и другу окажу последнюю услугу. Помогу последнее сражение навязать и снова победить: похороны в средство устрашения, в средство пропаганды обратить. Похороны хитрые рассчитаны, как времянка, ровно от и до. Речи торопливые зачитаны, словно не о том и не про то. Помогу ему времянку в вечность, безвременье — в бесконечность превратить и врезаться в умы. Кто же, как не я и он, не мы? Мне бы лучше отойти в сторонку. Не могу. Проворно и торопко суечусь, мечусь и его, уже посмертным, светом я свечусь при этом, может быть, в последний раз свечусь. Перепохороны Хлебникова Перепохороны Хлебникова: стынь, ледынь и холодынь. Кроме нас, немногих, нет никого. Холодынь, ледынь и стынь. С головами непокрытыми мы склонились над разрытыми двумя метрами земли: мы для этого пришли. Бывший гений, бывший леший, бывший демон, бывший бог, Хлебников, давно истлевший: праха малый колобок. Вырыли из Новгородщины, привезли зарыть в Москву. Перепохороны проще, чем во сне, здесь, наяву. Кучка малая людей знобко жмется к праха кучке, а январь знобит, злодей: отмораживает ручки. Здесь немногие читатели всех его немногих книг, трогательные почитатели, разобравшиеся в них. Прежде чем его зарыть, будем речи говорить и, покуда не зароем, непокрытых не покроем ознобившихся голов: лысины свои, седины не покроет ни единый из собравшихся орлов. Жмутся старые орлы, лапками перебирают, а пока звучат хвалы, холодынь распробирает. Сколько зверствовать зиме! Стой, мгновенье, на мгновенье! У меня обыкновенье все фиксировать в уме: Новодевичье и уши, красно-синие от стужи, речи и букетик роз и мороз, мороз, мороз! Нет, покуда я живу, сколько жить еще ни буду, возвращения в Москву Хлебникова не забуду: праха — в землю, звука — в речь. |