«Конец сороковых годов…» Конец сороковых годов — сорок восьмой, сорок девятый — был весь какой-то смутный, смятый. Его я вспомнить не готов. Не отличался год от года, как гунн от гунна, гот от гота во вшивой сумрачной орде. Не вспомню, ЧТО, КОГДА И ГДЕ. В том веке я не помню вех, но вся эпоха в слове «плохо». Чертополох переполоха проткнул забвенья белый снег. Года, и месяцы, и дни в плохой период слиплись, сбились, стеснились, скучились, слепились в комок. И в том комке — они. Говорит Фома Сегодня я ничему не верю: глазам — не верю, ушам — не верю. Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю: если на ощупь — все без обмана. Мне вспоминаются хмурые немцы, печальные пленные 45-сопелкигода, стоявшие — руки по швам — на допросе. Я спрашиваю — они отвечают. — Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю. — Вы верите Рингу? — Нет, не верю. — Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда! — А мне вы верите? — Минута молчанья. — Господин комиссар, я вам не верю. Все пропаганда. Весь мир — пропаганда. Если бы я превратился в ребенка, снова учился в начальной школе, и мне бы сказали такое: Волга впадает в Каспийское море! Я бы, конечно, поверил. Но прежде нашел бы эту самую Волгу, спустился бы вниз по течению к морю, умылся его водой мутноватой и только тогда бы, пожалуй, поверил. Лошади едят овес и сено! Ложь! Зимой 33-Рингугода я жил на тощей, как жердь, Украине. Лошади ели сначала солому, потом — худые соломенные крыши, потом их гнали в Харьков на свалку. Я лично видел своими глазами суровых, серьезных, почти что важных гнедых, караковых и буланых, молча, неспешно бродивших по свалке. Они ходили, потом стояли, а после падали и долго лежали, умирали лошади не сразу… Лошади едят овес и сено! Нет! Неверно! Ложь, пропаганда. Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда. «Бог был терпелив, а коллектив…» Бог был терпелив, а коллектив требователен, беспощаден и считался солнцем, пятен, впрочем, на себе не выводив. Бог был перегружен и устал. Что ему все эти пятна. Коллектив взошел на пьедестал только что; ему было приятно. Бог был грустен. Коллектив — ретив. Богу было ясно: все неясно. Коллектив считал, что не опасно, взносы и налоги заплатив, ввязываться в божии дела. Самая пора пришла. Бог, конечно, мог предотвратить, то ли в шутку превратить, то ли носом воротить, то ли просто запретить. Видно, он подумал: поглядим, как вы сами, без меня, и, в общем, устранился бог, пока мы ропщем, глядя, как мы в бездну полетим. «Несподручно писать дневники…»
Несподручно писать дневники. Разговоры записывать страшно. Не останется — и ни строки. Впрочем, это неважно. Верно, музыкой передадут вопль одухотворенного праха, как был мир просквожен и продут бурей страха. Выдувало сначала из книг, а потом из заветной тетради все, что было и не было в них, страха ради. Задувало за Обь, за Иртыш, а потом и за Лету за реку. Задавала пиры свои тишь говорливому веку. Задевало бесшумным крылом. Свевало, словно полову. Несомненно, что сей мироном — музыке, а не слову. «Страхи растут, как малые дети…» Страхи растут, как малые дети. Их, например, обучают в школе Никого не бояться в целом свете, Никого не бояться, всех опасаться. Страхи с утра читают газеты. Они начинают с четвертой страницы. Им сообщает страница эта О том, что соседям стало хуже. Страхи потом идут на службу. Там начальство орет на страхи: «Чего вы боитесь! Наша дружба Обеспечена вам до гроба!» Страхи растут, мужают, хиреют. Они, как тучи, небо кроют. Они, как флаги, над нами реют. И все-таки они умирают. «Все телефоны не подслушаешь…» Все телефоны не подслушаешь, все разговоры — не запишешь. И люди пьют, едят и кушают, и люди понемногу дышат, и понемногу разгибаются, и даже тихо улыбаются. А телефон — ему подушкой заткни ушко, и телефону станет душно, и тяжело, и нелегко, а ты — вздыхаешь глубоко с улыбкою нескромною и вдруг «Среди долины ровны» внезапно начинаешь петь, не в силах более терпеть. |