«А что же все-таки, если бог…» А что же все-таки, если бог и в самом деле есть? Я прожил жизнь, не учитывая того, что он, может быть, есть. Если он есть, он учтет то, что я его не учел, все смешки и насмешки мои, все грешки и спешки мои. Что же мне делать, если бог и в самом деле есть? Он библейский бог с бородой, сказочный, с живой и мертвой водой? Или бог не верящих в бога надомных философов — их ведь много? Некое нечто, но не ничто не со всеблагостью, так со всевластьем. Я сомневаюсь, а он на то смотрит со зловещим участьем. Он присмотрелся, наверно, ко мне. Он меня взвесил, учел и вычел. Вряд ли он мне забыл то, что я его отрицал. Вряд ли он меня простил, если он все-таки есть. «Если вас когда-нибудь били ногами…» Если вас когда-нибудь били ногами — вы не забудете, как ими бьют: выдует навсегда сквозняками все мировое тепло и уют. Вам не достанет ни хватки, ни сметки, если вы видели из-под руки те кожемитовые подметки или подкованные каблуки. Путь ваш дальнейший ни был каков, от обувного не скрыться вам гнева — тяжеловесный полет каблуков не улетает с вашего неба. Прощение Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за стихи большие. Прощают даже смертные грехи, когда стихи пишу от всей души я. А ежели при жизни не простят, потом забвение с меня скостят. Пусть даже лихо деют — вспоминают пускай добром, не чем-нибудь. Прошу того, кто ведает и знает: ударь, но не забудь. Убей, но не забудь. Каждый день Начинайся, страшная и странная, странная и страшная игра и возобновляющейся раною открывайся каждый день с утра. Я-то знаю, как тебя начать: надобно по словарям разложенные, лексикографами приумноженные словеса заставить прозвучать. Пусть они гремят, как небеса, эти словеса, и трепещут, как леса, и жужжат, как в лето жалом вложенная тонкая оса. В общем, для чего и почему? Кто его, занятье это, выдумал? Снова мыльный пузырек я выдул. Радужность его влилась во тьму. Целые эпохи, эры целые обходились, даже обошлись без склоненных над бумагой белою, озвучавших радужную слизь. Начинайтесь, голоса. Чьи? Не знаю. Откуда? Непонятно. Начинайся наполняться гелием, дирижабля колбаса. Сгинь, рассыпься, лопни, пропади! Только с каждым утром вновь приди. Профессиональная надменность
Тяжело быть поэтом с утра до вечера, у иных же — и с вечера до утра, вычленяя из облика человечьего только рифму, ритм, вообще тра-ра-ра. Если жизнь есть сон, то стихи — бессонница. Если жизнь — ходьба, то поэзия пляс. Потому-то поэты так часто ссорятся с теми, кто не точит рифмованных ляс. Эта странность в мышлении и выражении, эта жизнь, заключенная крепко в себе, это — ежедневное поражение в ежедневно начатой вновь борьбе. Не люблю надменности поэтической, может быть, эстетической, вряд ли этической. Не люблю вознесения этой беды выше, чем десяти поколений труды. Озираясь, как будто бы чуя погоню, голову боязливо втянув в воротник, торопливо, надменно, робко и беспокойно мы, поэты, проходим меж всяких иных. «Много псевдонимов у судьбы…» Много псевдонимов у судьбы: атом, рак, карательные органы и календари, с которых сорваны все листочки. Если бы, кабы рак стал излечимым, атом — мирным, органы карательные все крестиком отчеркивали жирным нарушения знаков на шоссе, вслед за тридцать первым декабря шел не новый год — тридцать второе, были б мудрецы мы и герои, жили б очень долго и не зря. Но до придорожного столба следующего все мои усилья, а затем судьба, судьба, судьба — с нею же не справлюсь, не осилю, а какую надпись столб несет, это несущественно, не в счет. Хочется жить Хочется живому жить да жить. Жить до самой смерти, даже позже. Смерть до самой смерти отложить и сказать ей нагло: ну и что же. Завтрашние новости хочу услыхать и обсудить с соседом, чрево ублажить хочу обедом и душой к чужой душе лечу. Все кино хочу я досмотреть, прежде чем залечь в сырой могиле. Не хочу, чтоб в некрологе смерть преждевременной определили. Предпочту, чтоб молодой наглец мне в глаза сказать решился: что ты все живешь? Совсем зажился! Хоть бы кончился ты, наконец. |