«У беспричинной радости…» У беспричинной радости причин не сосчитать — к примеру, хоть бы радуга, ее цвета и стать, к примеру, туч орава и облаков полотна, закат совсем кровавый, рассвет совсем холодный — и душу душем счастья окатывает вдруг: ты каждой малой частью всему на свете друг. И никакой причины не надо, кроме той, что, вот, рассвет пречистый с холодной прямотой, что, вот, закат горячий и теплый, как слеза, и я, глаза не пряча, гляжу ему в глаза. «Криво, косо, в полосочку, в клетку…» Криво, косо, в полосочку, в клетку. Трудно жить и дышать тяжело, а потом хоть редко, да метко, а потом пошло, повело. То ли ветром подуло попутным, то ли крови сменился состав, чем-то личным, глубоким, подспудным опоздания твои наверстав. То ли так, то ли, может быть, эдак, то ли эдак, а может быть, так. Словно скиф, словно яростный предок, скачешь в топоте конных атак. Я беду обойду! Неудачу я оставлю легко за спиной. Я решаю любую задачу, что мне лично поставлена мной. Отрицая, не признавая самую возможность судьбы, верстовые столбы задевая, временами сшибая столбы, мчу. Размотанная, как проволока, косоватая кривизна высока, как небесное облако, и натянута, как струна. Двадцатый век В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году. А учился и утвердился, через счастье прошел и беду все в двадцатом, конечно, веке (а в году — я был слишком мал). В этом веке все мои вехи, все, что выстроил я и сломал. Век двадцатый! Моя ракета, та, что медленно мчит меня, человека и поэта, по орбите каждого дня! Век двадцатый! Моя деревня! За околицу — не перейду. Лес, в котором мы все деревья, с ним я буду мыкать беду. Век двадцатый! Рабочее место! Мой станок! Мой письменный стол! Мни меня! Я твое тесто! Бей меня! Я твой стон. «Интеллигенция была моим народом…»
Интеллигенция была моим народом, была моей, какой бы ни была, а также классом, племенем и родом — избой! Четыре все ее угла. Я радостно читал и конспектировал, я верил больше сложным, чем простым, я каждый свой поступок корректировал Львом чувства — Николаичем Толстым. Работа чтения и труд писания была святей Священного писания, а день, когда я книги не прочел, как тень от дыма, попусту прошел. Я чтил усиль токаря и пекаря, шлифующих металл и минерал, но уровень свободы измерял зарплатою библиотекаря. Те земли для поэта хороши, где — пусть экономически нелепо — но книги продаются за гроши, дешевле табака и хлеба. А если я в разоре и распылен не сник, а в подлинную правду вник, я эту правду вычитал из книг: и, видно, книги правильные были! «Романы из школьной программы…» Романы из школьной программы, На ваших страницах гощу. Я все лагеря и погромы За эти романы прощу. Не курский, не псковский, не тульский, Не лезущий в вашу родню, Ваш пламень — неяркий и тусклый — Я все-таки в сердце храню. Не молью побитая совесть, А Пушкина твердая повесть И Чехова честный рассказ Меня удержали не раз. А если я струсил и сдался, А если пошел на обман, Я, значит, некрепко держался За старый и добрый роман. Вы родина самым безродным, Вы самым бездомным нора, И вашим листкам благородным Кричу троекратно «ура!». С пролога и до эпилога Вы мне и нора и берлога, И, кроме старинных томов, Иных мне не надо домов. «Неинтересно, как я воевал…» Неинтересно, как я воевал, как я сперва позиции сдавал, а после возвращал, с трудом и кровью. Неинтересен я с моей любовью и ненавистью, с узким кругом тем. Да, я совсем неинтересен тем, кому еще все это предстоит — позиции, победы, поражения. Я на трибуне. Темный зал таит полтыщи смутных лиц без выраженья, во мне не находящих выраженья. И в горле горький ком стоит. Я — прошлое и будущее ваше, и злобится напрасно злоба дня на невпопад пришедшего меня, а те, кто не едал солдатской каши, прикуривают от моего огня. |