«Все, что положено майору…» Все, что положено майору — медали, раны, ордена, с лихвою выдала война и только сапоги не впору. Мне сорок третий номер жал, болтался я в сорок четвертом. И — наступал или бежал — я числился всегда «потертым». Но сорок третий год прошел, сорок четвертый надвигался, и на портянки — даже шелк с трофейных складов выдавался. Мне сочиняли сапоги, мне строили такие пары, что линии моей ноги обволокли воздушней пара. На них пошел трофейный хром и, надобно признаться, много, и я, который вечно хром казался, шел со всеми в ногу. Со всеми вместе наступал и, под собою ног не чуя, пешком, как на коне, кочуя, врагу на пятки наступал. Бесплатная снежная баба Я заслужил признательность Италии, Ее народа и ее истории, Ее литературы с языком. Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком. Вагон перевозил военнопленных, Плененных на Дону и на Донце, Некормленых, непоеных военных, Мечтающих о скоростном конце. Гуманность по закону, по конвенции Не применялась в этой интервенции Ни с той, ни даже с этой стороны. Она была не для большой войны. Нет, применялась. Сволочь и подлец, Начальник эшелона, гад ползучий, Давал за пару золотых колец Ведро воды теплушке невезучей. А я был в форме, я в погонах был И сохранил, по-видимому, тот пыл, Что образован чтением Толстого И Чехова, и вовсе не остыл, А я был с фронта и заехал в тыл И в качестве решения простого В теплушку — бабу снежную вкатил. О, римлян взоры черные, тоску С признательностью пополам мешавшие И долго засыпать потом мешавшие! А бабу — разобрали по куску. Тридцатки Вся армия Андерса — с семьями, с женами и с детьми, сомненьями и опасениями гонимая, как плетьми, грузилась в Красноводске на старенькие суда, и шла эта перевозка, печальная, как беда. Лились людские потоки, стремясь излиться скорей. Шли избранные потомки их выборных королей и шляхтичей, что на сейме на компромиссы не шли, а также бедные семьи, несчастные семьи шли. Желая вовеки больше не видеть нашей земли, прекрасные жены Польши с детьми прелестными шли. Пленительные полячки! В совсем недавние дни как поварихи и прачки использовались они. Скорее, скорее, скорее! Как пену несла река еврея-брадобрея, буржуя и кулака, а все гудки с пароходов не прекращали гул, чтоб каждый из пешеходов скорее к мосткам шагнул. Поевши холодной каши, болея тихонько душой, молча смотрели наши на этот исход чужой, и было жалко поляков, детей особенно жаль, но жребий неодинаков, невысказана печаль. Мне видится и сегодня то, что я видел вчера: вот восходят на сходни худые офицера, выхватывают из кармана тридцатки и тут же рвут, и розовые за кормами тридцатки плывут, плывут. О, мне не сказали больше, сказать бы могли едва все три раздела Польши, восстания польских два, чем в радужных волнах мазута тридцаток рваных клочки, покуда, раздета, разута и поправляя очки, и кутаясь во рванину, и женщин пуская вперед, шла польская лавина на английский пароход. Себастьян
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем, мне известным уже три месяца, Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье. До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой. До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились. Я прилег. Он рядом прилег. Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять. Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где пьян от вина и от счастья полного до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян. |