«Справедливость — не приглашают…» Справедливость — не приглашают. И не звуки приветных речей — всю дорогу ее оглашают крики попранных палачей. Справедливость — не постепенно доползет до тебя и меня. На губах ее — белая пена грудью рвущего ленту коня. Пересуд Даже дело Каина и Авеля в новом освещении представили, а какая давность там была! А какие силы там замешаны! Перетеряны и пере взвешены, пересматриваются все дела. Вроде было шито, было крыто, но решения палеолита, приговоры Книги Бытия в новую эпоху неолита ворошит молоденький судья. Оказалось, человечности родственно понятие бесконечности. Нету окончательных концов. Не бывает! А кого решают — в новом поколение воскрешают. Воскрешают сыновья отцов. После реабилитации Гамарнику, НачПУРККА, по чину не улицу, не площадь, а — бульвар. А почему? По-видимому, причина в том, что он жизнь удачно оборвал: в Сокольниках. Он знал — за ним придут. Гамарник был особенно толковый. И вспомнил лес, что ветерком продут, веселый, подмосковный, пустяковый. Гамарник был подтянут и высок и знаменит умом и бородою. Ему ли встать казанской сиротою перед судом? Он выстрелил в висок. Но прежде он — в Сокольники! — сказал. Шофер рванулся, получив заданье. А в будни утром лес был пуст, как зал, зал заседанья после заседанья. Гамарник был в ремнях, при орденах. Он был острей, толковей очень многих, и этот день ему приснился в снах, в подробных снах, мучительных и многих. Член партии с шестнадцатого года, короткую отбрасывая тень, шагал по травам, думал, что погода хорошая в его последний день. Шофер сидел в машине развалясь: хозяин бледен. Видимо, болеет. А то, что месит сапогами грязь, так он сапог, наверно, не жалеет. Погода занимала их тогда. История — совсем не занимала. Та, что Гамарника с доски снимала как пешку и бросала в никуда. Последнее, что видел комиссар во время той прогулки бесконечной: какой-то лист зеленый нависал, какой-то сук желтел остроконечный. Поэтому-то двадцать лет спустя большой бульвар навек вручили Яну: чтоб веселилось в зелени дитя, чтоб в древонасажденьях — ни изъяну, чтоб лист зеленый нависал везде, чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали. И чтобы люди шли туда в беде и важные поступки совершали. Подлесок
Настоящего леса не знал, не застал: я, мальчишкой, в московских газетах читал, как его вырубали под корень. Удивляло меня, поражало тогда, до чего он покорен. Тихо падал, а как величаво шумел! Разобраться я в этом тогда не сумел. Между тем проходили года, не спеша. Пересаженный в тундру подлесок вылезал из-под снега, тихонько дыша, тяжело. Весь в рубцах и порезах. Я о русской истории от сыновей узнавал — из рассказов печальных: где какого отца посушил суховей, где который отец был начальник. Я часами, не перебивая, внимал, кто кого назначал, и судил, и снимал. Начинались истории эти в Кремле, а кончались в Нарыме, на Новой Земле. Года два или больше выслушивал я то, что мне излагали и сказывали невеселые дочери и сыновья, землекопы по квалификации. И решил я в ту пору, что есть доброта, что имеется совесть и жалость, и не виделось более мне ни черта, ничего мне не воображалось. Орфей Не чувствую в себе силы для этого воскресения, но должен сделать попытку. Борис Лебский. Метр шестьдесят восемь. Шестьдесят шесть килограммов. Сутулый. Худой. Темноглазый. Карие или черные — я не успел запомнить. Борис был, наверное, первым вернувшимся из тюряги: в тридцать девятый из тридцать седьмого. Это стоило возвращения с Марса или из прохладного античного ада. Вернулся и рассказывал. Правда, не сразу. Когда присмотрелся. Сын профессора, бросившего жену с двумя сыновьями. Младший — слесарь. Борис — книгочей. Книгочий, как с гордостью именовались юные книгочеи, прочитавшие Даля. Читал всех. Знал все. Точнее, то немногое, что книгочеи по молодости называли длинным словом «Все». Любил задавать вопросы. В эпоху кратких ответов решался задавать длиннейшие вопросы. Любовь к истории, особенно российской, особенно двадцатого века, не сочеталась в нем с точным чувством современности, необходимым современнику ничуть не менее, чем чувство правостороннего автомобильного движения. Девушкам не нравился. Женился по освобождении на смуглой, бледной, маленькой — лица не помню, — жившей в Доме Моссельпрома на Арбатской площади, того, на котором ревели лозунги Маяковского. Ребенок (мальчик? девочка?) родился перед войною. Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя. Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал. Глаза пришельца из ада сияют пламенем адовым. Лицо пришельца из ада покрыто загаром адовым. Смахнув разговор о поэзии, очистив место в воздухе, он улыбнулся и начал рассказывать: — Я был в одной камере с главкомом Советской Венгрии, с профессором Амфитеатровым, с бывшим наркомом Амосовым! Мы все обвинялись в заговоре. По важности содеянного, или, точнее, умышленного, или, точнее, приписанного, нас сосредотачивали в этой адовой камере. Орфей возвратился из ада, и не было интереснее для нас, поэтов из рая, рассказов того путешественника. В конце концов, Эвридика — миф, символ, фантом — не более. А он своими руками трогал грузную истину, обведенную, как у Ван Гога, толстой черной линией. В аду — интересно. Это мне на всю жизнь запомнилось. Покуда мы околачивали яблочки с древа познания, Орфея спустили в ад, пропустили сквозь ад и выпустили. Я помню строки Орфея: «вернулся под осень, а лучше бы к маю». Невидный, сутулый, маленький — Сельвинский, всегда учитывавший внешность своих последователей, принял его в семинар, но сказал: — По доверию к вашим рекомендаторам, а также к их красноречию. В таком поэтическом возрасте личность поэта значит больше его поэзии. — Сутулый, невидный, маленький. В последнем из нескольких писем, полученных мною на фронте, было примерно следующее: «Переводят из роты противотанковых ружей в стрелковую!» Повторное возвращение ни одному Орфею не удавалось ни разу еще. Больше меня помнят и лучше меня знают художник Борис Шахов, товарищ Орфеевой юности, а также брат — слесарь и, может быть, смуглая, бледная маленькая женщина, ныне пятидесятилетняя, вышедшая замуж и сменившая фамилию. |