Рассвет в музее Я к Третьяковке шел в обход. Я начал не сюжетом — цветом. И молодость мне кажется рассветом в музее. Солнышко взойдет вот-вот, и стены по сетчатке полоснут, холсты заголосят и разъярятся, и несколько пройдет минут, которые не повторятся. Музей моих друзей и мой! В неделю раз, а может быть, и чаще я приходил, словно домой, к твоим кубам. К твоим квадратам. В счастье. И если звуки у меня звучат и если я слога слагать обучен, то потому, что по твоим зыбучим пескам прошел, вдохнул трясины чад. Как учат алфавиту: «А» и «Б», сначала альфу, а потом и бету, твой красный полыхал в моей судьбе и твой зеленый обещал победу. И ежели, как ныне говорят, дает плоды наш труд упорный — и потому, что черный был квадрат действительно — квадрат, и вправду — черный. Я реалист, но я встречал рассвет в просторных залах этого музея, в огромные глаза картин глазея, где смыслы есть, хоть толку, верно, нет. Равнодушие к футболу Расхождение с ровесниками начиналось еще с футбола, с той почти всеобщей болезни, что ко мне не привилась, поразив всех моих ровесников, и притом обоего пола, обошедшись в кучу времени, удержав свою кроткую власть. Сэкономлена куча времени и потеряна куча счастья. Обнаружив, что в общежитии никого в час футбола нет, отказавшись от сладкого бремени, я обкладывался все чаще горькой грудой книг и соленой грудой газет. И покуда там, на поле — ловкость рук, никакого мошенства, — позабывши о футболе, я испытывал блаженства, не похожие на блаженства, что испытывал стадион, непохожие, но не похуже, а пожалуй, даже погуще. От чего? От словесного жеста, от испытанных идиом. И пока бегучесть, =прыгучесть восхищала друзей и радовала, мне моя особая участь тоже иногда награды давала, и, приплясывая, пританцовывая и гордясь золотым пустяком, слово в слово тихонько всовывая, собирал я стих за стихом. Давным-давно
Еще все были живы. Еще все были молоды. Еще ниже дома были этого города. Еще чище вода была этой реки. Еще на ноги были мы странно легки. Стук в окно в шесть часов, в пять часов и в четыре, да, в четыре часа. За окном — голоса. И проходишь в носках в коммунальной квартире, в город, в мир выходя и в четыре часа. Еще водка дешевой была. Но она не желанной — скорее, противной казалась. Еще шедшая в мире большая война за границею шла, нас еще не касалась. Еще все были живы: и те, кого вскоре ранят; и те, кого вскоре убьют. По колено тогда представлялось нам горе, и мещанским тогда нам казался уют. Светлый город без старых и без пожилых. Легкий голод от пищи малокалорийной. Как напорист я был! Как уверен и лих в ситуации даже насквозь аварийной! Ямб звучал — все четыре победных стопы! Рифмы кошками под колеса бросались. И поэзии нашей шальные столпы восхитительными похвалами бросались. Сороковой год Сороковой год. Пороховой склад. У Гитлера дела идут на лад. А наши как дела? У пограничного столба, где наш боец и тот — зольдат, — судьбе глядит в глаза судьба, С утра до вечера. Глядят! День начинается с газет. В них ни словечка — нет, но все равно читаем между строк, какая должность легкая — пророк! И между строк любой судьбу прочтет, а перспективы — все определят: сороковой год. Пороховой склад. Играют Вагнера со всех эстрад. А я ему — не рад. Из головы другое не идет: сороковой год — пороховой склад. Мы скинулись, собрались по рублю, все, с кем пишу, кого люблю, и выпили и мелем чепуху, но Павел вдруг торжественно встает: — Давайте-ка напишем по стиху на смерть друг друга. Год — как склад пороховой. Произведем обмен баллад на смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет, когда взорвет пороховой склад сороковой год… |