Спекулянт Барахолка, толкучка, здоровенная кучка спекулянтов, людья. В поисках ботинок здесь и я. Что там продают? Что покупают? Что хулят и хают? Как людьё обводит спекулянт, этот мастер, хам, нахал, талант? В черном шлеме, проданном танкистом. Собранный. Не человек — кистень. Вот он тень наводит на плетень, вот он выпускает бюллетень слухов. Вот — сосредоточен, истов, то сбывает заваль мужикам, то почти неношенные брюки покупает, хлопнув по рукам, применив обман, и лесть, и трюки. Вот он у киоска у пивного с кружкой рассуждает снова. Я его медальное лицо, профиль, вырезанный на металле, не забуду. — Ну, чего вы стали? Или: — Посмотрите бельецо. Или: — Что суешься, ты, деревня, нету у тебя таких деньжат! Или: — Что за сапоги, сержант? — Точно расставляет ударения. Года два тот голос раздавался. Года два к нему доходы шли. А потом куда-то задевался: барахолку извели. «Скользили лыжи. Летали мальчики…» Скользили лыжи. Летали мальчики. Повсюду распространялся спорт. И вот появились мужчины-мальчики. Особый — вам доложу я — сорт. Тяжелорукие. Легконогие. Бутцы — трусы. Майки — очки. Я многих знал. Меня знали многие — Играли в шахматы и в дурачки. Все они были легки на подъем: Меня чаровала ихняя легкость. Выпьем? Выпьем! Споем? Споем! Натиск. Темп. Сноровистость. Ловкость! Словно дым от чужой папиросы Отводишь, слегка потрясая рукой, Они отводили иные вопросы, Свято храня душевный покой. Пуда соли я с ними не съел. Пуд шашлыку — пожалуй! Не менее! Покуда в гордости их рассмотрел Соленое, словно слеза, унижение. Оно было потное, как рубаха, Сброшенная после пробежки длинной, И складывалось из дисциплины и страха — Половина на половину. Унизились и прошли сквозь казармы. Сквозь курсы прошли. Сквозь чистки прошли. А прочие сгинули, словно хазары, Ветры прах давно замели. Доверительный разговор — А на что вы согласны? — На все. — А на что вы способны? — На многое. — И на то, что ужасно? — Да. — То, что подло и злобно? — Конечно. От решимости вот такой, раздирающей смело действительность, предпочтешь и вялый покой, и ничтожную нерешительность, — Как же так на все до конца? — Это нам проще простого. — И отца? — Если надо — отца. — Сына? — Да хоть духа святого. «Проводы правды не требуют труб…»
Проводы правды не требуют труб. Проводы правды — не праздник, а труд! Проводы правды оркестров не требуют: музыка — брезгует, живопись — гребует, В гроб ли кладут или в стену вколачивают, бреют, стригут или укорачивают: молча работают, словно прядут, тихо шумят, словно варежки вяжут. Сделают дело, а слова не скажут. Вымоют руки и тотчас уйдут. «Догма справедливцев…» Догма справедливцев, жалости в ней — ни шиша. Каторжников, равелинцев выветренная душа. Вымерзшая, отсыревшая. Вымершая, отгоревшая, бедная, бездушная, душная душа. Кто не знавал пощады, многого не знавал. Комната — гроб дощатый, книг и бумаг навал. Теплый супец в кухмистерской тряпкой отдает, но отдавало мистикой все его житие. Мистикой, схоластикой, магией черной несло. Паспортный штамп из пластика — это его ремесло. Это его призвание, это его война — судьбам давать названия, людям — имена. Прочили в аспиранты, выучили языкам, все забыл — эсперанто помнил, излагал. Мог бы стать ученым, стал толченым, моченым, купанным в ста кровях, в ста водах кипяченным. А мог бы стать ученым, таким, что просто «Ах!». Послевоенные выставки Полуподвал, в котором проживал, где каждый проезжавший самосвал такого нам обвалу набивал, насовывал нам в уши или в душу! Но цепь воспоминания нарушу: ведь я еще на выставках бывал. Музейно было и полутемно на выставках тогда, давным-давно, но это, в общем, все равно: любая полутемная картина, как двери в полутемную квартиру, как в полусвет чужой души окно. Душа людская! Чудный полумрак, в котором затаились друг и враг, мудрец, ученый, рядовой дурак. Все — люди! Человеки, между прочим. Я в человековеды себя прочил и разбирался в темных колерах. На выставках сороковых годов часами был простаивать готов пред покорителями городов, портретами, написанными маслом в неярком освещении, неясном, и перед деятелями всех родов. Какая тропка в души их вела? Какая информация была в тех залах из бетона и стекла, где я, почти единственный их зритель, донашивал свой офицерский китель и думал про себя: ну и дела! Вот этот! Он не импрессионист, и даже не экспрессионист, и уж, конечно, не абстракционист. Он просто лгун. Он исказитель истин. Нечист он пред своей мохнатой кистью и пред натурою своей нечист. Зачем он врет? И что дает ему, что к свету он подмешивает тьму? Зачем, зачем? Зачем и почему? Зачем хорошее держать в подвале, а это вешать в самом лучшем зале — неясно было смыслу моему. Все это было и давно прошло, и в залах выставочных светло, но я порой вздыхаю тяжело и думаю про тот большой запасник, куда их сволокли, пустых, неясных, писавших муторно и тяжело. |