Пётр разложил листы по нарастающей, вначале читал показания Пушкина и Соковнина, начинающиеся вроде бы не с такого великого греха — с недовольства отсылкой детей за границу. Эва, удивил. Да тут, в думе-то, наверно, поболе половины тем же недовольны, только что помалкивают. Не на дыбе, чай, на лавках сидят.
В январе ещё повелел царь отправить для учёбы за границу — в Италию, Голландию и Англию — 122 человека. Строго указав: «С Москвы ехать сим зимним временем, чтоб к последним числам февраля никто здесь не остался». Под страхом потери земли и имущества велено ехать на собственный кошт, и никто не может возвращаться без свидетельства об образовании. И из этих посылаемых 60 стольников, в числе их 23 княжеские фамилии. Причём каждому стольнику велено взять с собой солдата, везти на свои средства и тоже обучить тем же морским наукам. Когда ж сие было-то? Во многих семьях ревмя ревут, провожая отроков. Что отроков? Толстому вон за пятьдесят, а тоже гонят на учёбу, как мальчишку. Ужас. Как тут не посочувствовать Соковнину и Пушкину?
Но когда при чтении листов дошло дело до покушения на жизнь государеву, тут, конечно, запереглядывались бояре, закачали головами укоризненно. Как так? На помазанника руку подымать? Да об этом и помыслить грех величайший.
Конечно, нонешний царь — не подарок, чего уж там. Вот и сейчас взять. Вместо того чтобы на троне сидеть, он как простой подьячий стоит за столом и читает листы. Его ли это дело?
Но царь же! Надо терпеть, такого Бог послал. Но чтоб покушаться? Боже упаси и в мыслях держать.
А когда дошёл Пётр до показаний Цыклера, тут у многих от ужаса под горлатными шапками волосы зашевелились, а кое у кого в портках и мокро образовалось.
— «...Научал я государя убить, — читал Пётр, — за то, что называл он меня бунтовщиком и собеседником Ивана Милославского[18] и что меня он никогда в доме не посещал... Как буду на Дону у городового дела Таганрога и как отъедет царь за рубеж, то, оставя ту службу с донскими казаками, пойду к Москве для её разорения и буду делать то же, что и Стенька Разин...»
Ничего себе обещаньице! Да за это за одно...
— Ну так как, господа бояре? — спросил Пётр после некой паузы, дав долгобородым уразуметь услышанное. — Что присудите сим злодеям?
Молчат горлатные шапки — думают. И тут князь Ромодановский прохрипел:
— А что тут думать, четвертовать к чёртовой матери!
Ну «монстра»! Глазищи — сверла, такими в застенке и сверлить, кнута не надо. Да ещё ж пьян, как всегда. Богохульник. За спиной на стене апостолы, а он чертей поминает.
— Может, у кого другое мнение есть? — спрашивает Пётр.
Другое мнение? Може, оно и есть, другое-то. Да кто ж после «монстры» заикнётся о нём. Кому его недругом заиметь захочется? Бог с ним. Четвертовать так четвертовать. Тем более что разинщиной повеяло от всего этого. У стариков ажник мороз по коже диранул. Помнят долгобородые, все помнят, не забыли.
И Пётр подытожил:
— Цыклер-то командир стрелецкой. И я думаю, никому из вас не хочется повторения восемьдесят второго года[19].
Свят, свят, Боже сохрани. В году том несчастном сразу после смерти Фёдора Алексеевича какие страсти-то начались. Стрельцы-то каково расходились, на бояр поднялись. Начали с Матвеева, переключились на Нарышкиных, добрались до Долгоруких. Даже Юрия Алексеевича Долгорукого не пощадили, этого героя войны с поляками, победителя над Разиным, убили и волокли как собаку на Красную площадь. Да и его ль одного! Господи, помилуй и не приведи.
— Значит, четвертуем? — спросил царь, быстро обводя взором думу.
— Четвертуем, четвертуем, — прошелестело по рядам, и шапки закачались утвердительно.
Приговорили единогласно.
Из Кремля в Преображенское ехал царь в одном возке с Ромодановским.
— Ну и припугнул ты их, Пётр Алексеевич, — усмехнулся Фёдор Юрьевич.
— Я? С чего ты взял?
— Ну как же? Восемьдесят второй год вспомнил. Они, поди, пообмочились со страху-то.
— Этот год и мне зарубка на всю жизнь. У меня на глазах моих дядьёв растерзали. Век не забуду. А всё сестрица Соня с Милославским раскачали тогда стрельцов. Жаль, помер Иван Михайлович, жаль, а то б я ныне его к Цыклеру присовокупил, уложил бы на одну плаху.
Высказанная мимоходом мысль о «присовокуплении» Милославского не дала Петру в ту ночь спать. Ну и что ж, что умер? Ну и что ж, что похоронен? Вытащить мерзавца на свет Божий, опозорить, обесчестить, напоить кровью сообщников хоша бы и труп.
И чуть свет послал Пётр в Донской монастырь ломать усыпальницу Милославских. Велел вытащить гроб злодея, поставить на самые худые сани, на которых дерьмо и навоз возили, запрячь шестериком свиней и везти в Преображенское через всю Москву, к помосту позорному.
Свиньи не кони, к упряжи не приучены, едва не вдесятером впрягали их в сани, гнали через всю Москву, не давая им разбегаться, распрягаться, пороли почём зря в три кнута.
И эта визжащая, хрюкающая упряжка доехала-таки до Преображенского.
А там уж у помоста выстроены в каре преображенцы и семёновцы. На помосте три палача. Топоры, вскинув белые хвосты, торчат из колоды.
Народ сбежался. Кому не видно из-за солдат, на крыши соседние лезут, мальчишки на деревьях все ветки обсели, как воробьи. Не каждый день такое представление случается.
Пётр здесь же — в Преображенском мундире, верхом на коне. Приказал сорвать крышку с гроба и поставить открытый под помост.
Привели и осуждённых, поставили у помоста. Наверх взобрался подьячий, развернул лист, быстро, едва ли не в минуту, зачитал приговор, по всему видно, написанный самим царём — короткий и ясный: виновны в злоумышлении против государя и смерти подлежат через четвертование.
Едва слез с помоста подьячий с приговором, как по знаку царя ударили барабаны, заглушив все посторонние шумы.
Первым на помост палачи потащили Цыклера, сорвали лохмотья, оставшиеся на нём после пыток, повалили на плаху. Двое держали, один рубил. Отрубил одну руку, потом вторую. Цыклер закричал, даже барабаны не могли заглушить его нечеловеческого воя. Два палача прижали его доской, тот, что с топором, сделал сильные намахи и отрубил одну за одной обе ноги под самый пах.
Откинув доску, палачи ухватили Цыклера за волосы, приподняли, показали этот орущий обрубок зрителям, из него во все стороны хлестала кровь. Потом бросили на плаху. И следующий взмах топора пресёк мучения несчастного. Палач рубивший схватил за волосы голову Цыклера, поднял высоко, показывая народу, что дело своё исполнил хорошо, и кинул её в корзину. А барабаны гремели.
Соковнин при виде всего этого ужаса сомлел, потерял сознание. Его беспамятного втащили на помост. Быстро отрубили руки, ноги и с головой не замешкались. Кричал ли он? Никто не слышал. А если бы и кричал, то густой барабанный бой подавил бы голосишко измученного, истомлённого старика.
Но голову Соковнина поднял палач за длинную седую бороду, показав лицо вверх тормашками, так как лыс был стольник и ухватить не за что. И тоже кинул в корзину.
Менее чем в полчаса всё было кончено. Гроб Милославского, стоявший под помостом, был обильно залит кровью казнённых. После казни он был заколочен и водворён на место.
Корзину с отрубленными пятью головами увезли на Красную площадь и там все их вздели на острые рожны, торчавшие вверху только что воздвигнутого у Лобного места каменного столпа.
— Не снимать, пока вороны не объедят, — приказал царь. — Другой сволочи в назидание.
А вороны уже на следующий день обсели головы и, поскольку спугивать их было запрещено, вскоре принялись за своё дело, начав с главного лакомства — выклёвывания глаз.
Что и говорить, страшен был для москвичей этот столп с головами казнённых, боялись близко подходить к нему, а уж ночью за версту обходили. Лишь бродячие собаки по ночам крутились около в надежде на поживу. Да высоковата была она, не достать. Поскулив, облизывались и бежали дальше.