2
Розыск
Выезд Великого посольства, назначенный на 23 февраля 1697 года, сорвался. Великой крамолой опять запахло в Москве, кровью. Не удалось князю Фёдору Юрьевичу Ромодановскому в эту ночь и часа соснуть. Привезли к нему в застенок тёпленьких, ещё не опомнившихся от случившегося. И сам царь спустился туда, сел к столу, освещённому шандалом трёхсвечным, покосился на подьячего, точившего перо для записи показаний. Подьячий, поднятый с постели среди ночи, ещё не мог от сна отряхнуться, зевнуть сладко хотел, уж и рот раззявливать начал, да вовремя царский взгляд на себе поймал, мигом хлебало захлопнул, аж челюсти клацнули. И тут же перо умакнул в чернила, над листом завис: мы готовы-с!
— С кого начнём, Пётр Алексеевич? — спросил Ромодановский.
— С того, кто послабее. Сам решай.
Фёдор Юрьевич, прищурившись, обвёл тяжёлым взглядом заговорщиков, прикидывая в уме, кто быстрее заговорит. Ну Цыклер — ясно, бугай здоровый, на первом висе ещё и смолчит, удержится. Стрельцы-пятидесятники тоже не слабачки. Может, с Соковнина начать? Да вроде невместно, как-никак, царю хоть и десятая вода на киселе, но родня, да ещё, поди, упрям, как сестрицы его[13]. Да и стар уж, ещё помрёт с кнута. Подвешивать его, пожалуй, не стоит. Вот Пушкин — зятёк соковнинский[14], этот подойдёт для начала.
— Готовьте стольника Фёдора Матвеевича, — приказал подручным. — Остальных уведите пока.
С Пушкина стали снимать кафтан, срывать сорочки, у него тряслись губы. «Господи, Господи, Господи», — лепетал он.
— Може, так сознаешься? — спросил его Ромодановский.
— В чём, князь? Не ведаю.
— Ах, не ведаешь?! — вдруг вскочил царь и, подбежав, закричал в лицо несчастному: — А о чём сейчас у Цыклера сговаривались? А? Забыл?
Пушкин испуганно втянул голову в плечи, ожидая от царя удара, настолько страшен был его вид. Голова дёргалась, лицо кривилось. Но Пётр не ударил, круто поворотившись на каблуках, вернулся к столу. Дышал тяжело, часто, словно воз вёз. Кивнул Ромодановскому:
— Начинай, князь.
Подручные Ромодановского работали молча и споро, со знанием дела, начальника с полуслова, даже со взгляда понимали. Когда оголили по пояс несчастного стольника, один кнутобоец только взглянул на Фёдора Юрьевича вопросительно: как, мол?
— В передней, — молвил князь негромко.
Всё понял палач. В передней позиции — это значит руки связывать впереди и в таком положении поднимать на дыбу. Кнутобойцы считали такую позицию менее мучительной и меж собой называли её «детской». Совсем другое дело, когда «в задней» командовалось, тогда руки связывали сзади и при подъёме на дыбе выворачивали, вывихивали суставы в плечах, порывая порою внутри и связки, и мышцы плечевые.
Многие от такой пытки тут же и сознание теряли. Видимо, это и учёл Ромодановский, заботясь о том, чтобы Пушкин не обеспамятел перед государем.
Завизжал блок, стали несчастного подтягивать под потолок. Так с вытянутыми вверх руками и повис стольник, белея в полумраке оголённым телом.
Кнутобоец опять взглянул на Ромодановского вопросительно: сколько? Князь вместо ответа молча выбросил перед собой на мгновение руку с растопыренной пятерней. Палач кивнул понимающе: пять ударов.
— Ну, вспоминай, Фёдор Матвеевич, о чём говорили, — сказал Ромодановский, и в тот же миг кнут, свистнув в полумраке, врезался в спину стольника. Тот охнул, дёрнулся, извиваясь. А палач, размеренно откидывая кнут за спину, бил, бил, бил, полосуя нежную дворянскую кожу. Отмерил пять ударов, остановился.
— Ну, вспомнил? — спросил Ромодановский.
— Да, да... — просипел бедный стольник.
Его отпустили, но дали лишь на ноги встать, а руки так и держали ввысь.
— Ну, — подстегнул Ромодановский.
— На государя умышляли зло.
— Пиши, — кинул Ромодановский подьячему, — всё, что скажет. — Обернувшись к Пушкину, спросил: — Сам ты умышлял?
— Да.
— Когда? Где?
— Накануне Рождества был у Соковнина Алексея в доме, и он говорил мне, что государь хочет отца моего убить и дом наш разорить.
— А ты что отвечал? Ну? Чего молчишь? Ещё пяток горячих дать прикажешь?
— Нет, нет, — взмолился стольник. — Я отвечал, что если государь нам такое творит, то и я ему... это...
— Что ты ему? Что?
— Что я тоже убить смогу.
— А Соковнин что говорил против государя?
— Соковнин за детей шибко обиду имел, что их государь за границу отправил. И потом за старину, что-де государь всю старину рушит, попирает законы дедовские.
— Так. — Ромодановский обернулся к подьячему: — Ты всё записал?
— Всё, Фёдор Юрьевич.
— Не забудь, что стольник Пушкин умышлял покушение на государя.
— Я записал, записал.
Ромодановский взглянул на Петра, тот, видимо, краем зрения уловил это, махнул вниз рукой. Князь понял знак.
— Опустите его. И давайте сюда Соковнина. Старый седой Соковнин, борода едва не до пояса, выдержал десять ударов и оговорил зятя своего Пушкина:
— ...После Цыклерова приезда приезжал ко мне зять мой Федька Пушкин и говорил про государя: погубил он нас всех, можно его за то убить, да для того, что на отце его государев гнев, что за море детей посылал... А и сын мой Василий говорил, что-де посылают нас за море учиться неведомо чему...
Если Пушкина с Соковниным пытали щадя, не возраста и высокого положения ради, а дабы не уморить несчастных до плахи, то стрелецким командирам-пятидесятникам пришлось испить сию горькую страшную чашу полной мерой. И к подъёму на дыбу вязали руки сзади, и подымали, с хряском вывихивая плечи, и били так, что, если б и невинны были, всё едино б наговорили на себя всего, что пытчикам было надобно.
Ещё висел на дыбе измученный, изломанный Филиппов, признавшийся, как Цыклер подговаривал убить царя, когда поедет он с Посольского приказа, тут явился в застенок присланный Львом Кирилловичем Нарышкиным некто Елизарьев, пятидесятник стременного полка. По его приходу и догадались пытчики, что наверху уже день наступил. Елизарьев, рассмотрев в полумраке царя, пал перед ним на колени.
— В чём дело, Ларион? — нахмурился Пётр.
— С доносом я, государь.
— На кого?
— На полковника Цыклера, государь. Я донёс сперва Льву Кирилловичу, он до тебя послал, сказал: марш в Преображенское до царя.
— Говори, — приказал Пётр.
— Пиши, — толкнул подьячего Ромодановский.
— А кто это? — тихо спросил подьячий.
Вопрос этот услышал Пётр, сказал, полуобернувшись:
— Ларион Елизарьев, Канищевского полка пятидесятник.
Подьячий скоро застрочил по бумаге.
— Ну, — понукнул Елизарьева царь.
— Цыклер недавно, поймав меня у Охотного ряда, спросил: смирно ли у вас в полках? Я ответил: смирно. А он: ныне государь едет за море, а ну, мол, ежели с ним что там случится, кто у нас государем будет? Я ему говорю, мол, у нас есть государь царевич. А он мне: нет, мол, государыня наша в Девичьем монастыре ныне.
— Всё? — спросил Пётр.
— Всё, государь. Но ещё мне Григорий Силин сказывал, что-де Цыклер ему так прямо и говорил, что-де государя можно изрезать ножей в пять.
Пётр быстро взглянул на Ромодановского.
— Вызови к себе Силина, князь.
— А где он?
— Да в этом же полку, что и Ларион. И ежели подтвердит, всё равно дай ему пяток горячих за недонесение.
— Хорошо, Пётр Алексеевич.
— А я пойду, дела ждут. Ты, Ларион, останься, кстати пришёл. Сейчас Цыклера подвесят, начнёт запираться, вот и уличишь его. А листы пытошные, Фёдор Юрьевич, потом мне пришли, зачитаю в думе боярам.
Пётр вышел из застенка, от света дневного, разом ударившего по глазам, невольно зажмурился. Спать не тянуло, но зато зверски есть хотелось. Тут как тут Меншиков, словно всю ночь караулил.