— Это были ужасные маленькие упрямцы. Я не знала, с какой стороны к ним подступиться. Вызываю на уроке одного, другого, — они застынут у парт — и ни слова! Головенки опустят, насупятся и будто черными стрелами в меня.
Я уже хотела уехать из Наканно, но оставил счастливый случай. Устроила в классе конкурс на лучший рисунок. Мои черноголовые упрямцы вдруг разрумянились, расшумелись. Охотно рисовали тайгу, оленей, цветы, некоторые что-то непонятное. Я подхожу, спрашиваю, и тут они мне хором: «Это же амака, амака! Медведь это!»
Посмеялись все вместе. И начались милые, мудрые, бесхитростные рассказы о повадках зверей, о таежных встречах, об охотничьей жизни, которую эти малыши знали пока лучше, чем страницы учебников. Увлекутся, головенками встряхивают, и у всех чубчики такие забавные, как вороненые крылышки. Так и взлетают.
И вот Зоя Васильевна прожила в Наканно десять лет. За это время можно построить гидростанцию вроде Братской, можно несколько раз слетать в космос.
А что можно сделать за десять лет в Наканно, где многие жители не видели поезда? Что можно там сделать, если один день походит на другой и через год можно знать каждого человека, как самого себя?
Она успела десять раз сводить ребятишек в Вилюйскую тайгу, и они нашли десять серьезных месторождений различных ископаемых; проверила тысячу, а может, три тысячи сочинений, написанных крупными буквами; она десять лет, изо дня в день, волновалась от радости за прозорливость и чистоту ребячьих душ; она прикипела сердцем к этой земле, к ее доверчивому народу.
Почему-то так вышло, что на долю Зои Васильевны одиночества пришлось больше, чем надо. Только и есть у нее черноголовые, румяные сорванцы, которых надо очень любить и не жалеть для них сердца.
…Когда она приходит в класс, она обязательно спрашивает:
— Ребята! Вы видели, как сегодня солнце вставало?
До сих пор вижу тихую, холодную луну, вставшую над тайгой, над Тунгуской, над волглыми желтыми полянами.
Я шел по случайной дороге, в ночном ельнике. Шел, шел и незаметно попал на ербогачёнский стадион, где блестела от инея трава и можно было читать — такой сильный, ясный свет излучала луна.
Никто на свете, наверное, не подозревал, в какой тишине взошла луна над Тунгуской. Вдруг я понял, что жизнь исчисляется миллионами лет, и можно быть свидетелем многих событий, не участвуя в них.
Я подумал о поляке Ходаковском, сосланном сто лет назад на Тунгуску. Говорят, он был горд, вспыльчив, сероглаз. Говорят также, что у него была привычка часто теребить русые, жидкие усы. Говорят, до ссылки он часто и сердито спрашивал самого себя:
— Что это за жизнь?! Я кланяюсь за каждый кусок хлеба и ломаю шапку перед паном Родзинским. Я не хочу так.
Пан Ходаковский дождался осенней ночи, когда ветлы со свистом плескались на ветру, вышел из старой хаты и сел на обочине проселка, прямо в сырую траву. Хлесткий дождь мешался с молниями, и тихо текли часы.
Наконец из дождя выехала тройка. В карете сидел пан Родзинский, дремавший после бала.
Наш гордый и бедный поляк подошел к дверце и сказал:
— Простите, пан Родзинский, я остановил вас. Но скажите, почему вы ездите на тройке, а я мокну под дождем?
— Потому что ты холоп и быдло, — ответил пан Родзинский. — Скажешь завтра управляющему, чтобы высек тебя.
Тогда-то пан Ходаковский и выхватил нож. За этот нож, за эту осеннюю ночь он и провел остаток жизни на берегах Тунгуски.
…Через сто лет я разговаривал с внучкой пана Ходаковского, усталой женщиной Татьяной Петровной. Мы сидели в светлой избе, косое солнце делило ее на дымящиеся отсеки.
— В чем смысл жизни? — спросила Татьяна Петровна.
— Трудно сказать. Не знаю.
— Я думаю, в том, чтобы хорошо жилось.
— Может быть.
Татьяна Петровна щурила светлые, как у пана Ходаковского, глаза, потирала небольшие, потемневшие от жизни руки. Тихонько играл на баяне Георгий Степанович Зарукин, ее муж. По солнечным отсекам бегали их дети. У Зарукина на войне повредило ногу, и он сидел, вытянув ее неестественно прямо.
Татьяна Петровна говорила:
— Хорошо жить — это когда все по справедливости, по честности. Честно работать, честно с народом обходиться. Вот и хорошо выйдет.
— Но не всегда же хорошо выходит.
— Что ж. У плохого тоже справедливость имеется — полегчает через какое-то время.
У Татьяны Петровны опять беспокойно шевельнулись руки, устроенные на коленях, и я увидел, как на правом запястье бьется жилка.
Женщина, верно, думала о своей судьбе. И сама она, и ее муж Зарукин, повредивший на войне ногу, не жалели ни пота, ни крови, чтобы жить по справедливости, и теперь в точности могут сказать, в чем смысл жизни.
Татьяна Петровна вдруг спросила:
— Удивляетесь, наверное, что у нас с мужем фамилии разные? Так я в память о деде осталась Ходаковской.
Сто лет неожиданно спрессовались в один короткий и яркий миг, осветивший мне частичку народной судьбы…
Вскоре я попрощался:
— До свидания, товарищ Ходаковская, — с каким-то странным, необъяснимым волнением думая в эту минуту, что нашего разговора с Татьяной Петровной не было бы, не будь той давней осенней ночи, того давнего дерзкого вопроса пана Ходаковского, того… Да, впрочем, все ясно.
Помню золотое паутинное воскресенье в сентябре. Иду по берегу обмелевшей, вылинявшей от сильных утренников Тунгуски, иду с ербогачёнскими комсомольцами на воскресник. На плечах поигрывают сизые блики — свежеотточенные топоры и свежеправленные пилы; над головами поблескивают, перелетают звонкие округлые хохотки, вспыхивает девчоночий визг, брызжут шуточки, беспечные разговорчики — окружает нас то празднично-озорное оживление, сопутствующее работе, которая человеку в охотку, а если и не в охотку, то все равно он поддался артельному веселому возбуждению.
Мы идем на воскресник и заработанные деньги отдадим сражающемуся Вьетнаму.
Прибрежные кусты залиты разноголосым пенящимся эхом: поют пилы в наших руках, розовеют опилки, пылит коричневая труха; пахнет смолой, прохладной терпкой тиной, лежалым, сладко гниющим корьем.
А меж кустов, стволов и просто так, на полянках, откуда ни возьмись, сквозит невидимая паутина, полет которой вдруг замечают опутанные, слипающиеся ресницы. Может быть, она так же летает и по вьетнамской осени? Хотя, наверное, никто об этом не думает, потому что все слишком молоды, беспечны, заняты собой и пока даже мысленно не могут преодолеть многоверстную дорогу между Ербогачёном и тем тропическим берегом.
У зимовья нас встречает Степан Дормидонтыч Пермяков, высокий, пригнутый временем старик. Он улыбается беззубым ртом, щурит выцветшие глаза:
— Здорово, здорово! Ну, ребятишки, обрадовали старика.
Степану Дормидонтычу — восемьдесят. Его знает вся Катанга, он утверждал здесь Советскую власть, он — партиец почти с полувековым стажем, знаменитый охотник.
В первый раз, когда я пришел к нему знакомиться в Ербогачёне, он сидел и мастерил лыжи-голицы. На белых сосновых досочках проступали смолистые вены. Вымоченные в воде, а потом подпаленные огнем, досочки изогнулись и походили на вопросительные знаки. Степан Дормидонтыч, видимо, давно возился с ними, и с его крутого морщинистого лба медленно стекал пот. Он поднял голову, буркнул: «Здорово», — и снова склонился над рукоделием, точно мы вчера только с ним расстались я вообще давным-давно надоели друг другу. Я присел на краешек табуретки и ждал, что же будет. Он достал папиросу, пощелкал зажигалкой — огня не получилось, попросил у меня спички.
— Кремней пришлешь?
— Пришлю.
— Ладно, поверим.
Опять замолчал, и я уже подремывал, как вдруг он принялся за историю, да не сначала, а с середины, будто я уже слушал ее.
— Жил тутока ссыльный поселенец Василий Саввич Пироженко. Отчаянный был мужчина! Губернатор приедет, зовет Василь Саввича к себе. А тот — на-ка тебе! Надо, мол, так сам иди. И шлендал губернатор к избе поселенца. Вот, брат, какие крепкие мужчины в Сибири были.