Она так безжалостно мучилась своим воображаемым сиротским горем, что даже побледнела, осунулась, и у нее гулко замедлилось сердце. Но, очнувшись, Маша так застыдилась своего преждевременного страдания, что с какой-то отстраненной горячей ненавистью подумала о себе: «Дрянь, какая я дрянь! Заживо хороню! А они только обо мне и думают. Не надышатся на меня! Как, наверно, маме сейчас горько и больно из-за моей сообразительности! Ну надо же было брякнуть такое. Ужас! Откуда это во мне? Ведь люблю же их! Какие они старенькие и родные-родные!»
Маша рванулась было к родительской спальне, чтобы приласкать папу и маму, обнять их, руки их старенькие целовать, пока не поздно, но она не сделала и этого, потому что горячечное раскаяние все-таки не вытеснило из нее полностью сознания неловкости, смущения перед бурным изъявлением чувств. «Что же, так вот и кинуться на шею, заголосить: «Папочка, мамочка, простите, я вас так люблю!»? Некрасиво же, стыдно, как на сцене. Я-то не так хочу, может, и слов-то таких нет, чтобы всю боль, всю близость, что ли, свою высказать им. Нет, не пойду, — решила Маша. — Не смогу я голосить, не смогу на грудь броситься».
И потом, видя, как расстроена мама ее черствостью, Маша мучилась, пыталась переупрямить свое молчание, но без толку, и, как ни странно, даже рассердилась на маму: «Ведь жизнь прожила, столько лет классным руководителем была, а не может понять, что дороже их у меня никого на свете нет».
Маша и сама не знала, отчего так часто и причудливо меняется в ней настроение, но после каждого взрыва, толчка, перепада соглашалась, что она — ненормальная и скоро перессорится со всем классом, со всей школой, вообще со всем светом.
Вдруг она находила, что любимая, обожаемая ею Лидушка, математичка, чересчур часто спрашивает Колю — тихого, бледного отличника, и Маша однажды с благородной холодностью, а вернее, с ревнивой вздорностью высказалась: «Мне кажется, уважаемая Лидия Павловна, знания любимчиков не являются знаниями всего класса. Может быть, Коля и экзамены будет за нас сдавать?» Лидушка, бедная, так оторопела и растерялась, так запылала, что Маша, мгновенно опомнившись, не выдержала и выбежала из класса. «Ой, дура, дура! Теперь хоть из школы уходи. Ну как, как я снова с Лидушкой встречусь? Ведь глупо Кольке завидовать, ведь что противно-то, если честно: это мне хочется, чтобы Лидушка меня выделяла и чтоб все это видели. Хоть провались теперь! Нет, ни за что в школу не пойду!» Но, конечно, пошла, а покаянный, жаркий озноб при встречах с Лидушкой потихоньку слабел и вскоре вовсе перестал досаждать Маше. «А может, и не зря я тогда ляпнула, — думала она, — Лидушка ко мне ласковее стала, нет, дружественнее. И на переменах снова со мной разговаривает, и последний фильм ей не понравился, как и мне. Хочу, хочу быть такой же красивой и остроумной. Очень ее люблю!»
Ни с того ни с сего она могла выговорить задушевной своей подружке Галке Семиусовой, молчунье и скромнице: «Ты — моя тень. Неужели тебе не противно вечно со мной соглашаться, вечно поддакивать? И даже платье ты сшила в точности как у меня! Почему ты так делаешь, Галя? Это же смешно и жалко. Тебе этого никто не скажет, а я скажу. Я твоя подруга». А увидев, что в Галкиных преданных глазищах копятся, вызревают слезы, Маша, от избытка стыда и раскаяния, переходила на крик: «Зареви, вот зареви! Уж сейчас-то хоть не молчи! Обругай меня, поссорься, отвернись, уйди в конце концов! Ну что ты, дурочка, ревешь-то? Перестань! Учти, если не перестанешь, разговаривать с тобой не буду!»
Душевная неровность доставляла Маше столько хлопот и мучений, что она однажды задумалась: «Отчего я такая? Отчего так живу? Будто нарочно всех извожу, и себя тоже. Раньше же я не такой была. Хотя нет, раньше я и не думала, какая я. А сейчас вот думаю. Видимо, доросла, понимать хочу: зачем живу, для чего? Да, да! Хочу настоящей жизни! А то школа, уроки, отметки — с ума сойти как скучно. А где-то вокруг меня мучаются, ошибаются, работают — уж у них-то дни не такие резиновые, как у меня. Всерьез хочу жить! Да-да! И скорее, скорее! А то вдруг что-то главное, большое пропущу, а оно больше и не повторится».
И теперь уже Маша с радостью отнеслась к маминому предложению: да, да, только в техникум, два года — и все, все у нее будет всерьез!
9
Если бы в годовых отчетах Преображенского промхоза приводились сведения о семейно-бытовых достижениях, то в отчетах этих, вероятно, встретилась бы и такая запись: «Трофим и Нина Пермяковы за время совместной жизни добились неплохих результатов: они успешно воспитывают сына и дочь, ладят между собой, за истекший период не наблюдалось ни одного семейного скандала, а семейное согласие, в свою очередь, положительно влияет на производственные показатели».
Существуй такая бумага в действительности, Трофим полностью бы одобрил ее, он и сам не раз с удовлетворением отмечал, окидывая трезвым, хозяйским взглядом свою семейную жизнь: «Нормально живем, по уму все выходит. Юрка-горластик — толковый мужичок у нас получился. Шутка ли, в девять месяцев пошел, — говорят, большая редкость. Самостоятельный, цепкий — в меня уродился. Да и Лизке всего пять месяцев, а какая девка зубастая. Два зуба — тоже, считай, редкость. Мать-то ревет от нее — такая кусучая. По уму, по уму, чего там говорить!»
Потускнели уже в памяти, закатились за дальние горы сладкие медовые ночки, смолкли, заглохли их быстрые, невнятные и жаркие голоса, — порой всплывающие в памяти, вызывали они у Трофима лишь удивленную улыбку. «Откуда что бралось?»
Впрягшись в размеренную семейную жизнь, посадив на шею голосистое свое потомство, Трофим испытывал ровную, не убывающую с днями радость, сравнимую разве что с радостью при завершении институтского курса. Трофим удачно завершил и затянувшийся холостяцкий курс, и вот его дипломы — Юрка с Лизкой, своим ауканьем, гуканьем, ревом окончательно утвердившие Трофима в мысли: да, правильно он движется по жизни, разумно, солидно, с хозяйской сноровкой и размахом.
Трофим полюбил домашние нескончаемые хлопоты: подправить забор, починить крышу, углубить погреб, перебрать печку в бане, заменить водостоки, он на работе теперь составлял список хозяйственных прорех и нужд, которыми займется в субботу, воскресенье или после службы.
Он полюбил при мало-мальски удобном случае говорить:
— Это, парень, бабье дело. Меня не касается.
— Жене велю, она сделает.
— Где свитер купил? Да черт его знает! Благоверная расстаралась.
С неизъяснимым наслаждением возглавлял он семейные советы: кому какую обновку купить и к какому празднику; не попроситься ли ему в командировку в город, а то вон Лизка ползунки все истерла; брать ли у Кирьяновых телку и какую окончательно цену давать — в любом случае он соглашался с тещей, солидно, медлительно говоря: «Да, конечно, так и сделаем», — но ему казалось, что судит он и приговор выносит тоже он.
Его созревшее мужское самолюбие необычайно тешила дежурная бородатая шуточка Милого Зятя: «Что-то, Троша, экономия у меня в электричестве. Однако из-за тебя, парень. Рано свет тушишь».
Трофим довольно ухмылялся, но тем не менее приструнивал Милого Зятя:
— Болтай тут, охальничай! Ох, Петька, когда за ум возьмешься?
В общем, никаких изъянов в своей семейной жизни Трофим не находил, а когда порою горделиво, зорко щурился, как бы вглядываясь в предстоящие дни, то и там видел дружную, многочисленную семью Пермяковых, счастливую и во всем удачливую.
Утопая и нежась в тихом семейном счастье, Трофим только однажды за это время сильно понервничал и поволновался — в торжественные дни открытия поселковой телефонной станции.
В любой конец Преображенского можно попасть за пять минут, и никто здесь никогда не нуждался в телефоне. Но однажды город выделил районному узлу связи АТС на двадцать номеров. Господи, как, оказывается, ждали телефон в Преображенском! Сын пошел на отца, брат на брата, свояк на свояка — каждому нужен был телефон, и каждому в первую очередь! Трофим написал дюжину заявлений, прежде чем добился, утвердил свое право на этот, в сущности, бесполезный в Преображенском аппарат.