Многие годы связывают меня — силой сердечной приязни — с поэтами С. Куняевым, В. Соколовым, А. Передреевым, А. Жигулиным, И. Шкляревским. В сущности, если хорошенько припомнить, давно уже у меня нет дня, которому бы так или иначе не сопутствовали их строки. Ходишь ли, работаешь, едешь ли куда-нибудь, а строки вроде бы сами по себе всплывают, бормочутся, произносятся — этак смакуешь и смакуешь с полным душевным удовольствием.
Однажды в лесу под Иркутском, на глухой тропе, где особенно вольно «бормочется и произносится», я с внезапной и острой благодарностью подумал об этих идущих рядом, таких привязчиво-надежных строках. И о поэтах, конечно, подумал. И тогда же подумал, что напишу статью о них, да не рецензионно-критическую, а благодарственно-товарищескую, что, мол, на собственном опыте убедился в жизненной необходимости ваших строк, что они действительно и утешают, и ободряют, и врачуют, и т. д. Придумал даже заголовок к статье: «В честь музы вашей» — разумеется, не без помощи Тютчева, — и смутился.
Не давал покоя критический бес. Подзуживал, подталкивал, подсказывал: «Куняева ты назови певцом пространства, нет, не певцом — поэтом пространства. А то певец уже один был. Во стане русских воинов. Точно, точно: поэтом пространства. Неплохо. А может быть, простора? Ведь у него же сказано: «Надо было понять эту даль, эту тайную силу простора…» Соколов, конечно, последний рыцарь… Пожалуй, последний из поэтов, кто сохранил старинное благородство к женщине. Да, да, последний рыцарь. «Я грущу о зажиме чрезвычайной тоски, как при старом режиме вашей белой руки…» Так… Передреев… Ну, тот слова как на камне выбивает… Чеканит… Печальная медлительность, может? Вон ведь как он говорит: «Не помню ни счастья, ни горя. Всю жизнь забываю свою…» У Жигулина какая-то прощальная прозрачность. Скорее всего поэт осени. А? «Что-то печальное есть в этом часе. Сосны вдали зеленей и видней. Сколько еще остается в запасе этих прозрачных, стремительных дней?» У Шкляревского отметь неутолимость. Неутолима его жажда любви, жизни, ненависти. Да, да. «Как ненасытен человек! Придет любовь, нагрянет слава, блеснет под солнцем первый снег, а сердцу жадному все мало…»
Я отмахивался от этой схоластики, отнекивался, возмущался, а бес подмигивал и не отставал. Тогда я принялся читать Тютчева:
У Музы есть различные пристрастья,
Дары ее даются не равно;
Стократ она божественнее счастья,
Но своенравна, как оно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давайте ж, князь, подымем в честь богине
Ваш полный, пенистый фиал!
Наконец-то бес отступился. Не надо писать статью. Надо поднять в честь музы моих поэтов «полный, пенистый фиал». С добавлением просторечного «спасибо».
Были и две замечательные встречи с книгами Тютчева. На иркутском рынке, возле мешочников, небритых, прокопченных дядей, торгующих кедровыми орехами, стоял потертый, жалкий человек со следами старинного утреннего недуга на лице. В руках у него была книга, обернутая в газету, и он то протягивал ее прохожим с сиплой скороговоркой: «В нагрузку не желаете взять?» — то, засунув под мышку, ронял голову и с мрачной пристальностью подолгу рассматривал землю.
Я открыл ее — это было приложение к журналу «Нива» за 1913 год: Полное собрание сочинений Тютчева под редакцией П. В. Быкова с критико-биографическим очерком В. Я. Брюсова.
— И сколько вам за нее?
Человек поднял прозрачно-желтые, нездорово блестевшие глаза:
— Вообще бы никогда не отдал. Да вот дожил. — Он потянул книгу из рук, но тут те резко оттолкнул. — Берите, если берете. Мне здоровье поправить — больше не надо.
Возвращался я с базара, в самом деле неся под мышкой «не милорда глупого», а Федора Ивановича Тютчева.
Нынешней весной в городе Соколе Вологодской области, на книжном лотке купил книгу Тютчева, изданную «Советской Россией» в 1976 году в серии «Поэтическая Россия». Составил книгу В. В. Кожинов. В поезде, бегло заглянув в комментарии, я уже не мог оторваться от них — столько в них было (обычно с сухой бесстрастностью оповещающих, когда и где было написано и напечатано стихотворение и какими событиями навеяно) личной, что ли, любви составителя к Тютчеву, живого интереса к его жизни, исследовательской страсти, горячего неприятия некоторых толкователей Тютчева — и все это уживалось, чудесно соседствовало с педантичной, научной строгостью собственно комментариев. И вступительная статья перекликалась с ними своею живою и ясною влюбленностью в Тютчева.
Вот это тщание составителя, пыл его, позволительно сказать, злободневной любви к поэту передались и мне, читателю, и я долго сидел у ночного окна, бережно перелистывая, как бы впервые держа в руках стихотворения Тютчева. И отмечал все новые и новые свидетельства неутомимой и завидной пристрастности составителя: вот он восстановил, если можно так выразиться, орфографическую волю поэта, вот объединил стихотворения, посвященные Е. А. Денисьевой, в один усиливающий их пронзительность цикл…
И как бы заново я читал:
Чему бы жизнь нас ни учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть нескудеющая сила,
Есть и нетленная краса.
ПОД СЕНЬЮ ТЕМНЫХ АЛЛЕЙ
В рассказе «Генрих», может быть, самом «темноаллейном», поэт, любитель путешествий Глебов говорит спутнице в ночном вагоне: «Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».
Возможно, старинная книга эта существовала лишь в воображении Бунина, и до «Темных аллей» он непрестанно настаивал на своем праве «быть смелым в словесных изображениях любви и лиц ее». В «Солнечном ударе» и «Легком дыхании», в «Митиной любви» и «Последнем свидании» мы найдем ту чувственную живопись, то словесное ваяние любовной близости и страсти, которые потом, в прощальную пору жизни Бунина, достигли совершенной и печальной ясности и излились в триптихе «Темные аллеи». Сам Бунин обозначил части его римскими цифрами: I, II, III, расположив под ними рассказы, должно быть, в строгой и одному ему ведомой последовательности. Соблазнительно здесь пойти за другими литераторами, писавшими о «Темных аллеях», и удовлетвориться лишь их тематическим делением книги: любовь, жизнь, смерть — но темы эти соседствуют, переплетаются в каждой части, поэтому соблазнительнее все же попытаться расшифровать римские цифры подробнее, чтобы явственнее проступили связи и отличия частей. Пожалуй, можно предположить, что основной мотив, обозначенный цифрой I, — прихотливость, причудливость возникновения страсти, неуместность ее в окружающем мире и обязательность расплаты за эту неуместность: разбитые, погубленные судьбы; цифрой II — невозможность разлуки для любящих — они могут либо умереть, либо заполнить дальнейшую жизнь муками воспоминаний и тоской по ушедшей любви; цифрой III — неисповедимость женской души, ее мрачное, возвышенное и неистовое служение страсти.
Но, возможно, все это не так, И даже, наверное, не так. Наступал, видимо, некий миг в писании, когда у пишущего появлялось ощущение завершенности, исчерпанности задуманного — вот оно усмиренное, втиснутое в слово воображение, и руки в старческой гречке, счастливо леденея, перебирали листы. Но эта покойная пауза, глубокий облегченный вздох — два-три дня, а то и всего сутки — прерывались вновь оживавшим, вновь разгоравшимся чувством недосказанности, острым, усугубляемым старостью, беспокойством, что если он не дополнит картину вот этой сценой, историей, этой страницей, не дополнит никто, никогда, и, привычно пожевывая бледными губами, кособочась, Бунин выводил, предположим, на листе цифру II или III.