Пошли. На улице хлестал сильный холодный ветер, от низких туч было темно и пусто. Шли через кладбищенскую гору, и Иннокентий Михалыч, перекрикивая ветер, махал в сторону железных оград:
— И там наша фамилия лежит. А кого спросишь?
Тетя Кланя — глухая, древняя старуха, сидела на лавке, сгорбившись, сложив руки на коленях. Иннокентий Михалыч сел рядом, прокричал:
— Вот человек интересуется, откуда дед в Мишелевку приехал?!
С какою-то белесою сумрачностью она взглянула на меня.
— Ниоткуда не приехал. Здесь жил.
— Да как же ниоткуда? Бог с тобой! Тут народу-то никакого не было!
— А я не знаю. Он не говорил. Я ведь его плохо помню.
— А отца-то помнишь?
— Помню.
— А он откуда?
— Он здешний. Горновым был. Книжки умел читать. Соберет нас и все читает, кто кого воевал. Ну, и выпивал сильно.
Старуха выпрямилась, прислонилась к спинке. Уставилась на кота, спавшего на припечке.
— Неужели не у кого узнать?! А, тетя Кланя?! — с отчаянием прокричал Иннокентий Михалыч.
— А у кого узнаешь? Я не знаю, кто будет знать? Я не сказала, кто еще скажет?
Иннокентий Михалыч хлопнул с досадой по коленям:
— А! Ну, вот что ты с нее возьмешь!
Расставаясь, он говорил:
— Будешь в Мишелевке еще, заходи. Прошу тебя. На рыбалку пойдем. А не любишь, так с ружьишком куда сбегаем. Зайдешь? Ну, буду ждать.
Мы вышли. Старуха проковыляла за нами на крыльцо. Держась за притолоку, поднесла ладонь к глазам, молча смотрела, как мы пересекали двор, как возились с разбухшим от дождя засовом, открывая калитку.
Ветер не стихал. Уворачиваясь, кутаясь в плащ, я все повторял старухины слова: я не скажу, кто скажет, мы не вспомним, кто вспомнит, кто!
Все. Надо точку ставить.
Где там наш фарфор?
Пора чай пить. Пора и поговорку старинную вспомнить: чай не пьешь — откуда силу возьмешь?
3
Глухая звездная ночь, последняя в апреле. Постоял на крыльце, послушал, как захлебывается, всхлипывает от избытка чувств узкое горло Ушаковки, повздыхал вслед за вершинным, прерывистым ветром, с долгим шорохом оседающим в недалеком сосняке. Вроде как умылся легкоморозным, грустным, горчащим талиной воздухом.
Только лег, в дверь отчаянно заколотили.
— Сосед! Сосед! Вставай!
С ухнувшим, опустевшим сердцем я кинулся к двери.
— Что такое, Федорыч?! — На пороге стоял лесник Седловский. От него вкусно натягивало хмельным предпраздничным духом.
— На ток сбегаем? Как ты? Хотел один идти, да уж больно темно.
— Далеко?
— Да десять-двенадцать километров. Светать начнет, а мы тут как тут.
— Можно, конечно. — Я потоптался, покосился на лежанку, изо всех сил представил утренние, сумеречные ели, огромных, черных петухов на матерых ветвях — видение победило. — Ладно, пошли.
Пошли. Седловский впереди, с фонариком, я — за ним, сначала одышливо и вяло, потом ничего, ноги привыкли к тропе, разошлись. Изредка Вячеслав Федорыч выключал фонарь, и тогда мы шагали в странной брезжащей тьме. Кто-то тяжело ворочался в кустах, вздыхал, вдруг выскакивал на обочину, тянул толстые, корявые руки. Седловский хватался за ружье, я тоже, хоть и не на миг не забывал, что в стволах пусто.
— Федорыч, у тебя, что ли, заряжено?
— Нет.
— А чего хватаешься?
— Кто его знает. На всякий случай.
Часа через два остановились на придорожной полянке, заваленной сучьями и пеньками. Я светил, а Седловский споро раскладывал костер: натесал с узловатого корня смолевых щепок, надрал бересты, нарубил соснового сушняка — огонь сразу же наладился ровный и жаркий. Наполнилась наша полянка желтым, напряженно-зыбким светом — совсем рядом невидимо сорвался с ветки глухарь, протаранив верхушки деревьев, вломился в чащу.
— Смотри, как долго терпел! — удивился я. — Говорили в полный голос, с костром возились — не шелохнулся.
— Спал, должно. — Седловский зевнул. — И я что-то приморился. Нынче глухаря мало, да и тот на сто рядов пуганный. Вот раньше их было: по сорок петухов за утро насчитывал. А осенью идешь — головой не успеваешь вертеть, туда-сюда взметывают.
— Так уж и туда-сюда.
— А что? Точно! Нынче и токов-то почти не осталось. Идешь и не знаешь, будут нынче играть или нет.
— Зачем тогда идем, раз не знаешь?
— Куда идем, там есть. Проверял. Я вообще говорю. Знаешь что? Вздремну-ка я малость. Нам теперь недалеко, успеем.
Он быстро нарубил лапнику, настелил на хворостины, прилег и мгновенно уснул. Я караулил костер.
Потихоньку подступило странное беспокойство: то ли смущал густеющий черный холод, с которым, казалось, ни за что не справиться одинокому, тревожно бьющемуся пламени, то ли крадущиеся шорохи, быстрые, гулкие трески, то ли чья-то жадные, налитые кровью глава, следящие за мной из трещобы, как говорят в Добролете.
Добавил несколько тяжелых, облитых смолой пеньков в огонь — он пыхнул раз-другой черными, копотными взгустками и разошелся, побелел. Я погуливал вокруг, курил, посматривал на Седловского: хватит уж, вставай, словом хоть перекинемся. Беспокойство не пропадало, а, томя, разрасталось до какого-то острого нетерпения освободиться, понять причину — эдак и ток не в радость будет.
Привалился к нагревшемуся боку сосны, постарался спокойно вспомнить, как подкралось это неизъяснимое беспокойство. Пусть себе тьма тьмою, зловещие ночные голоса и вскрики — слышал, не единожды, тоже засыпал, как проваливался. Нет, ночь здесь ни при чем, разве только подталкивает, приближает к тебе какую-то иную, исходящую от человека, неприятность. Почему-то меня очень задели безмятежно-уверенные, сонные слова Седловского: «Вот раньше было!»
А что было-то? Тайжища кромешная, до Иркутска двое суток добирались, хоть дороги-то всего — сорок верст. Это на лошади. А пешком да с поклажей — с двумя ночевками топали. Ни света, ни урочной почты, ни телевизора. Что было-то?
Деготь гнали, скипидар, известь жгли, лес сплавляли. Он плыл, крутился, дыбился вниз по Ушаковке, сначала для нужд акционерного общества «Добролет» (его-то полузабытое имя и носит деревня), потом — для гортопа, для мебельщиков, для лесозаводов.
Пробили лет пятнадцать назад лесовозную дорогу до самого Байкала, до села Большое Голоустное. Пока ее пробивали, обмелела, поизносилась Ушаковка: закрылись сплавные конторы. От извести, дегтя и скипидара город отказался, нашлись более близкие и удобные поставщики, к тому же химия повытеснила натуральные продукты. Леспромхозы отодвинулись от Добролета в глубь матерой тайги, осталось в деревне лесничество, водомерный пункт да фельдшерский.
До города теперь за час, от силы за полтора доедешь — автобусом или попутным лесовозом. Почта ежедневная, телевизор можно смотреть, из лесничества по телефону можно разговаривать — открылся для Добролета, как принято писать, большой и интересный мир.
К току подошли в стыло-серых тяжелых сумерках. Тропа твердо вызванивала, прихваченная утренником. Седловский замер, выставил ухо.
— Вроде тэкает. Но далеко, холера.
Я ничего не услышал, хотя тоже старательно топырил ухо.
— Давай так, — Седловский переломил стволы, достал патроны. — Я по ключу проверю, а ты потихоньку на гору ступай.
Мерзлая трава приминалась с таким оглушительным хрустом, что самый беспечный глухарь и тот бы не выдержал, близко не подпустил. Сразу же потяжелело ружье, навалилась сонливая лень — теперь разве скрадешь, лучше на пеньке посидеть да покурить.
Тем не менее поднялся на увал, прошел по гребню, как бы провалившись, исчезнув в сплошном грохочущем хрусте. Спустился к ручью, где он пересекал тропу, там уже ждал Седловский.
— Ничего не слышал?!
— Слышал, да стрелять было лень.
— Не говори! Такой вечер теплый был. Кто же знал, что заморозок падет.
Я промолчал.
— А козла не видел? Ну, такой козлище! Ты его и поднял. Так замахал — я аж вскинулся! — Седловский приглашал меня утешиться, поудивляться и поахать над близкой, но ушедшей добычей. Я не поддался, потому что с угрюмой ясностью представлял долгое, безрадостное, пустое возвращение.