Старуха Сафьянникова попросила Машу оставить ее наедине со священником и никого в дом не впускать. Маша оделась и вышла на крыльцо. К их двору по белым ослепительным улицам и проулкам брели черные сгорбленные фигуры старух. Собирался народ и помоложе.
Заторопилась к выходу священника и Елизавета Григорьевна. Она надела свой парадный плисовый жакет, парадный платок, черный, в мелких красных цветочках, покрестилась со вздохами на складную иконку, стоявшую на комоде на манер зеркальца, каким-то затуманенным, тяжелым взглядом обвела Нину, ребятишек, подольше задержала его на Трофиме и вышла. Вскоре за ней потянулась Нина, но прежде заняла Юрку, рассыпав перед ним коробку домино, а Лизку упрятала за кроватную решетку и сунула ей туда кошку. Трофим потоптался, потоптался у окна — не утерпел, тоже стало любопытно.
Во дворе появился священник. Старухи закрестились, в поклонах потянулись к нему, негромко, ладно забормотали:
— Батюшка, благослови! Батюшка, благослови!
— Господь благословит! — И он рассыпал воздушные крестики направо и налево.
Елизавета Григорьевна протиснулась к нему и упала на колени.
— Батюшка, помоги!
Он испуганно покраснел, пропала ласково-неловкая улыбка. Склонился над ней, попробовал поднять:
— Встаньте, прошу вас. Нельзя так!
Но Елизавета Григорьевна тяжело, прочно стояла на коленях.
— Помоги, батюшка! Христа ради! Слово скажи. Дочку муж разлюбил, с двумя детьми бросает. Помоги! Словом божьим образумь их!
— Я помолюсь за них. Но встаньте, пожалуйста, встаньте! — Священник очень торопился, потому что боялся пропустить самолет: дома ждала молодая попадья, месяца не прошло, как обвенчались, он обещал ей вернуться именно с этим рейсом, она встречать придет, изнервничается, исплачется, если не встретит, — такая уж она у него чувствительная и нежная, — нет, нет, надо торопиться! Он хотел обойти Елизавету Григорьевну, но та с неожиданным проворством поползла и опять загородила дорогу:
— Скажи слово, батюшка! Не бросай ты нас так!
— Не могу я, милая, не могу!
Подбежала Нина, тоже попробовала поднять мать, но Елизавета Григорьевна оттолкнула дочь, сердито зыркнула на нее из-под выбившихся желтовато-сизых косм.
— Батюшка! Не уходи! Заступись перед богом!
Священник хмуро, расстроенно сказал:
— Хорошо, хорошо, милая. Но обещай больше так не делать, — Он вздохнул, перекрестился, прикрыл глаза. — Великое дело — любовь, и благо она великое: она одна из тяжкого творит легкое и всякую неровность ровно переносит. Ибо тягость носит она без тягости и все горькое превращает в сладкое и приятное. Ничего нет слаще любви, ничего крепче, ничего выше, ничего шире, ничего приятнее, ничего полнее, ничего нет лучше ее ни на земле, ни на небе. Ибо любовь рождена от бога, и в одном только боге может успокоиться превыше всякого творения. Аминь.
Елизавета Григорьевна сунулась поцеловать у него руку, но он не дал, осенив всех еще раз размашистым крестом, прижал локти к бокам и спорым спортивным шагом устремился по улице, ведущей к аэропорту, — только ряса защелкала и засвистала.
Заплакала Нина, сдержанно, горько, как-то сухо прикашливая при этом. Старухи, ротозеи помоложе отворачивались от нее, поспешно расходились, подавленно вздыхали.
Маша прижалась щекой к холодной гладкой балясине, зажмурясь, шептала: «Да, да! Ничего нет выше и ничего нет крепче! Да-да! Из тяжкого творит легкое — как просто и верно!» Она открыла глаза и увидела Трофима. Она не знала, что он вернулся. Улыбнулась растерянно и счастливо, помахала ему рукой. Но Трофим не заметил ее. «Ну что они со мной делают! — думал он о теще и жене. — И так места живого не осталось. Сердца уже нет, одна боль вместо него!» — он просунул руку под полушубок, расстегнул рубашку и с силой стал растирать, разгонять эту боль. Ушел за огороды, заметался по тропке, скрытой прибрежными кустами, — сейчас бы ни за что не заставили его остаться дома.
22
— Трофим Макарыч! Здравствуйте! — Маша прибежала, нашла его.
— Ох, Маша, Маша. Что же нам делать?
— Я вас так ждала, Трофим Макарыч! Так вам рада! — у нее перехватило голос, она прикрыла горло ладонью. — Давайте уедем отсюда, Трофим Макарыч!
Он посмотрел в ее черные огромные глаза — вот взять все бросить, отрубить — и в самом деле уехать! Как жутко и как просто!
— Вместе? — Он опять заглянул, углубился в ее глаза. «Да, просто — взять и уехать. И вот эти глаза все время будут рядом, и все время будешь так же в них тонуть». — Я подумаю, Маша.
— Хорошо. — Она еще постояла. — Только знайте, я очень серьезно это сказала.
— Я знаю.
Он представил, как они будут жить вдвоем, в каком-то городе, занятые с утра до вечера друг другом, и как его будут терзать приступы острой тоски по ребятишкам. «Ладно, уедем, брошу семью, тайгу, городским стану. И поймет она: любить-то некого! Не за что. Ведь здесь она любит потому, что здесь у меня что-то есть: дом, работа, какое-то уважение. А все оставлю — буду пустым, бесполезным человеком. Другую жизнь прожить надо, чтоб девчонки в тебя влюблялись. Или хотя бы то, что осталось, — по-другому. Но пока-то ничего нет. Весь я тут. И разлюбит, разлюбит сразу!»
Он вернулся домой. В комнате стонала Елизавета Григорьевна — поползала по снегу и слегла. Нина, подпершись ладонью, сидела в кухне у окна, серая, безразличная, и даже не слышала, как захлебывается слезами Лизка.
Юрка бросился к отцу, замахал, запросился ручонками: возьми, мол, но Трофим, занятый собой, буркнул: «Отстань!» — и, неосторожно шагнув, сшиб Юрку. От его крика Трофим отрезвел и испугался: «Да как же это я! Мальчонка стосковался, отца ему надо, а я колода бессердечная!» Он схватил Юрку, обнял, поцеловал: «Сыночка, сыночка. Не сердись, прости». К черту все, к черту! Запутался, сына родного чуть не затоптал!
Трофим бросился к Нине:
— Нина, Нина! Боюсь я ее.
Она вздрогнула, не поверила, но он говорил и говорил. Оттаивали у нее, опять плакали глаза. Она прижалась к нему.
Ночью он думал: «Маше скажу: не могу. Не такого тебе любить. Ты молодая — скоро забудешь. Выправишься».
23
К понедельнику твердо задуманное прощальное объяснение с Машей уже не казалось Трофиму столь необходимым. «Не поверит. Скажет: я же вас люблю. А я скажу, что нет. Однако не скажу. И уехать с ней не могу. Жалко-то как ее! Ох, беда!»
Он заглянул в бухгалтерию, Маши не увидел, спросил у главбуха Василия Игнатьича, где она.
— По какому-то делу отпросилась. Скоро придет. Ты бы оставил девку в покое. Как лучиночка стала. Удивляюсь, что она в тебе путного видит? Воистину, любовь зла…
— Ты чего это? — Трофим даже не разозлился — так неожиданно осмелел вечно пугливый, вечно ежившийся Василий Игнатьич.
— Из-за тебя работника такого потеряем! Было бы из-за кого! Жалко девчонку, жалко. — Василия Игнатьича пробрал маленький аккуратный пот — выступил на верхней губе, на висках: все-таки боязно с Пермяковым связываться.
— Ну, разговорился! Плешь нажил, а правила не знаешь: не суйся, куда не просят! — Трофим хлопнул дверью, ушел к себе, но настоящей злости не испытал — не то, что раньше, когда из-за пустячной, пусть и справедливой колкости мог на дыбы встать, разоряться целый день. «Однако он прав. Было бы из-за кого. Только почему это работника потеряем? Она же не уезжает. А может, собралась уже. Меня ждала — и айда побыстрее. Хотя у нее же подписка на два года. Нет, не может все так просто кончиться. Да, прав Василий Игнатьич: жалко девчонку… Что-то я теперь со всеми соглашаюсь. Все у меня правы. Кто хошь подомнет, а мне защищаться совестно стало».
Трофим не знал, что в воскресенье Нина выбрала минуту, сбегала к Антонине Зуевой, и между ними произошел следующий разговор:
— Нет, нет, Тоня. За чай не сяду, по делу пришла.
— Садись, садись. Чай — делу не помеха.
— Ты ведь у нас председатель женсовета?