Непоправимый стыд до того жег его и переворачивал, что потом, жаром и холодом — вперемежку — окатило голову и спину. «Добился, согрешил — хоть из автобуса выпрыгивай. Мишке как сейчас в глаза посмотрю? Ну, Груня одна, годы уходят, тело бесится — ей понятно, ей надо было. А я-то! Сколько себя уговаривал да стыдил! Чистый праведник. Пустынник, ешки. И надо же — в миг скрутило, полетел. С холодного сердца да с пьяной-то башки!»
При свете этого раскаяния он, конечно, увидел жену. Ольга явилась в тихом, кротком сиянии, исходившем от золотисто-русых волос, нежно-полных плеч, густо-синих, ласково-близоруких глаз — сияние это, разумеется, возникло лишь для того, чтобы вовсе добить замученную совесть Василия.
На миг приостыл стыд, и Василий усомнился, не слишком ли праведной видит жену? «Я-то пластаюсь тоже не для себя. Завод, завод и завод — скоро тридцать, а я нигде не бывал. То Мишка маленький, то квартиры не было, то техникум кончал — вообще без зазора живу. А когда чуть полегчало, о себе я подумал? Как же! Ольгу Викторовну на юг послал. Пусть вздохнет, подышит, встрепенется малость от забот. Я — ладно, привык вкалывать как вечный двигатель. А ее ребятня замучила, какие нервы надо иметь: сорок человек уму-разуму учить. Другие вон получку домой не приносят, им согрешить как на футбол сходить. И ничего — живут. И земля носит, и семья терпит. А я? Да господи! Святой угодник по сравнению с ними. И маяться нечего из-за пустяков».
Он опустил стекло, выставил тяжелую, горящую голову. Обдало упругой, мягкой прохладой, освежило, выдуло ненадолго серую, вязкую муть.
Туман пропал, автобус по тесной, каменистой дороге поднимался на Крестовый хребет, за которым скрывалась Крестовая падь и деревня Крестовка, где наверняка уже крутился у открытой калитки, высматривал автобус Мишка. У Василия нетерпеливо заныло сердце в лад с нетерпеливо воющим мотором — скорей бы, скорей подхватить Мишку, уткнуться в его заляпанную смолой рубашку, хлебнуть его молочно-лесного, родного духа — сразу полегчает, сразу отступит маетное это утро.
«Что-то уж больно я раздумался. Не с Ольгой ли что? Тьфу, тьфу, тьфу! Типун мне на язык. Очень уж жалею ее, очень нервничаю. Вроде бы она все слышала, все знает — хоть на глаза не показывайся. Ох, ешки, чую, отольется, отзовется мне этот грех какой-нибудь бедой!
Ну почему я до вчерашнего не думал о ней, как сегодня? Все знал и не остановился. Этим грехом, мать честная, вроде как перечеркнул все — всю прошлую жизнь. Оправдаться хотел! Нет их, оправданий-то, нет!»
Автобус бесшумно скатился в падь, весело взвыл в молоденьком, реденьком сосняке и вылетел на желтеющий луг перед Крестовкой. Василий издалека увидел Мишку: сусликом замер он на бревнах, скинутых у крайнего дома, у лесничества.
Попросил шофера хрипло-неуверенным после молчания голосом:
— Притормози напротив пацана.
Мишка спрыгнул с бревен, напрямик продрался сквозь крапиву, шиповник, черные дудки прошлогоднего дикого укропа, выскочил на лужайку перед дорогой.
— Папа! Ура, папа-а! — тоненько, ликующе взвился его голосишко над маленькой, тихой Крестовкой.
Обнял, прижался, повис, больно зацепил крутым лбишком подбородок, потом нос.
— Здорово, парень, здорово!
— У-у, колешься как! — все еще восторженно звенело Мишкино горло. — Что привез?
— Спрос. А кто спросит… — Мишка захохотал, запрыгал вокруг, зажимая ладошками нос — Держи. — Василий вытащил из сумки целлофановый пакет с мороженым, за дорогу сильно подтаявшим.
— Ого-го! Все мне? Зараз?
— Бабу-то, наверное, догадаешься угостить? Вон и Шарик в долю просится. — Василий потеребил за ушами Шарика, от радости стелившегося по земле.
— Баба, баба! — закричал, рванулся к дому Мишка. — Будем мороженое есть! И тебя угощу, и Шарика.
Теща, Евдокия Семеновна, стояла у калитки под осыпавшейся, в коричневых завязях, черемухой. Руки засунуты за фартук, как в карманы, русо-седые гладкие волосы собраны в жиденький узел, дряблое, доброе лицо, усталые, добрые, близоруко щурящиеся глаза — постаревшая Ольга стояла у калитки и негромко говорила:
— Здравствуй, Вася. С приездом. А мы уже третий раз чай разогреваем.
За столом, под сострадательно-пытливым взглядом тещи, Василий поерзал, поерзал, признался:
— Подручного в армию провожал. Вчера подгуляли малость.
Теща резво вскочила, зашарила в углу, за сундуком.
— Ой, что же это я!
— Не надо, Евдокия Семеновна, спасибо, так обойдусь, чаем.
— Вижу, как обойдешься. — Она поставила перед ним четвертинку. — Поди, не закусывал вчера. Вы все теперь наспех норовите. И пьете так, без удовольствия.
— Нет, угощали здорово. Грех пожаловаться. — Василий вздохнул. — Ну, со свиданьицем, Евдокия Семеновна! Ух, зелена!
— На здоровье. Давай ешь, поправляйся. От Ольги-то ничего нету?
— Нет. Думал, вы что знаете.
— Дорога дальняя, пока доберется письмо-то.
Мишка сидел рядом, теребил:
— Пошли, ну, пошли! Папа! Я тебе все покажу.
— Далеко идти-то?
— Рядышком, за забором. Потом в кустах, потом у речки…
Василий рассмеялся, встал.
— Ладно. Веди, показывай. Спасибо, Евдокия Семеновна.
Во дворе Мишка шепотом позвал:
— Сюда, сюда, папа.
Они на цыпочках обогнули дом, остановились у высокой завалины, заросшей молодой лебедой и коноплянкой. Мишка вытянулся, осторожно раздвинул траву. Василий увидел гнездо с желтовато-голубыми яйцами в редких, крупных крапинах.
— Угадай, — прошептал Мишка.
— Чье, да?
— Нет, как я придумал.
— Черт. Трудно, Мишка. Рябушки, что ли?
— Нет. Млеточки. Мои млеточки, мои милые, — ласково прошептал Мишка и подул на яйца потихоньку, тоже ласково.
Потом он показал отцу муравейник, выросший недавно под трухлявой, сухо сгнившей колодиной: собственную грядку в огороде, где выстрелил первыми листочками горох, беленькими, в зеленых разводьях; какие-то ямки, норки, нарытые по всему двору и забитые стеклышками, камешками, гайками. — Мишка называл их секретами.
— Это первый секрет, это второй, это…
— А что же в них секретного-то?
— Вообще секрет. Как ты не понимаешь? Интересно же: никто не знает, а у меня секрет.
— Вообще-то интересно.
Потом они пошли в лес. По ледянке, теперь высохшей, заросшей подорожником и пышной бесплодной земляникой, незаметно углубились в матерые, перемеженные кедром и березой сосняки. Солнечная, звенящая тень, перестук дятлов, живые, упругие прикосновения молодой листвы — Василий размягченно вздыхал, крутил головой, с наслаждением запоминая лесную жизнь.
Они находили по руслам недавних ручьев малахитно-зеленую, еще нежную черемшу, на буграх собирали красновато-сочный щавель, соскребали с жарких сосновых боков желто-белую рассыпчатую смолу и наконец устали.
Василий присел на подмытую, почти прилегшую лиственницу, закурил. Мишка на яркой наклонной поляне напротив играл с каким-то жуком, на коленях гнался за ним, прутиком останавливая, кричал: «Задний ход, муримура!» Слева поляну охватывали кусты жимолости. Ее тонкие резные листочки вздрагивали вроде бы от Мишкиного крика; справа по солнечным буреломным отвалам темно зеленел малинник, подернутый блеклым, невзрачным цветом. Василий почувствовал, что будет помнить, видеть эту поляну всю жизнь — вошла в него, запечатлелась. Еще он подумал, что вот она, лучшая на свете картина: солнечный летний лес и маленький человек, ребенок, освещенный ласковым доверием к каждой травинке, к каждому листу.
10
Замелькали денечки, торопясь к середине года, а в цехе изо всех сил старались притормозить их, чтобы наверстать, выжать, вытянуть полугодовой план. Было не до личных грехов — Василий и думать забыл, отпереживался, ну, разве изредка только что-то укалывало сердце, сжимало — может быть, выходили остатки стыда и раскаяния.
Так что Ольгу он встречал с чистым сердцем. Самолет пришел вовремя, но долго мешкали с трапом, и Василий нетерпеливо заволновался: «Вечно этот аэропорт телится. Люди восемь часов летели — ждут не дождутся на землю ступить, а кто нервный, вообще измучился! И вот тянут, тянут — может, внутри там что случилось? Пока разбираются, а ты как на иголках. Вдруг опоздала, отстала — да, черт знает что могло произойти! Может, все волнения впереди, а им обязательно надо еще и сейчас помучить!»