Но Ольга прилетела, жива-здорова, Василий руки поднял, замахал, чтобы заметила его, но вдруг замер, застыл с поднятыми руками: она остригла волосы — голая шея, голые уши, невероятно переменившаяся, помолодевшая голова. Мальчишка, пионерочка, студенточка. «Елки, совсем чужая, никогда не видел эту женщину, да она что, с ума сошла?!»
Она увидела его, как-то нехотя, слабо улыбнулась и больше не поднимала глаз, пока спускалась. Заболела, что ли? Или самолет всю душу вытряс? Василий почувствовал, как его недавнее нетерпеливо-радостное волнение потемнело, стало отдавать тревожной растерянностью.
«Загорела, конечно, здорово. Но уж больно яркая, даже неудобно. Это глаза меня испугали. То ли больные, то ли чужие, то ли тоже напуганные. Большущие стали. Или загар их так выделил?»
Наспех поцеловались в напористо бегущей толпе. Василию показалось, что целовал только он, а Ольга скользнула щекой, обдала мятно-апельсиновым запахом и сразу точно отгородилась им; пропустила ласковое «с приездом, Оленька», промолчала, обрадованно не заглянула в глаза — навалился теперь на Василия немощный, мелкий озноб, как при лихорадке, нутро занемело от дурных предчувствий.
Он не хотел поддаваться им, говорил с нервно-веселой дрожью в голосе:
— Обкорнали тебя по первому классу. Нет, ничего! Только здорово непривычно.
— Жарко было. Надоели.
— Прямо не узнал тебя — сильно устала?
Она пожала плечами, помолчала, прежде чем ответить.
— Не знаю. Кажется, нет. Только гул сплошной в голове, вроде все еще лечу.
«Просто отвыкли друг от друга, — ненадолго успокоился Василий. — Да на людях к тому же, в беготне этой. Не маленькие, с нежностями можно и до дома потерпеть. Дома уж обниму, прижму. Отойдет от путешествия, от юга этого. Наладится все, настроится. Завтра Мишка приедет. Заживем».
В такси спросила:
— Ты в какую смену?
— Во вторую.
Посмотрела на часы.
— Не торопясь успеешь.
— В Крестовку-то телеграмму посылала?
— Нет. Позвоню в лесничество, передадут.
Говорила равнодушно, отвернувшись в окно, и Василий снова опустел, снова прихватило душу лихоманным, дурным ознобом. «Вот уж действительно, как неродная. Давно не виделись называется. Что, что случилось?! — Он разозлился. — Ждал тут, надрывался. Оля, Оленька, свет в окошке. А у нее слова человеческого нет!»
— После юга-то тошно здесь, да, Оля?
— Почему? Все как всегда.
— Не слепой, вижу. Маешься, что приехала.
— Не выдумывай.
— Больше и сказать нечего, да? Рада, хоть вой? Со свиданьицем, Ольга Викторовна.
У нее сразу же заголубели, задрожали слезы.
«Ладно, помолчу. Скоро все узнаю. А то распалюсь, раскипячусь — машина взорвется, через потолок вылечу».
Дома, не заметив его праздничных стараний: сверкающих полов, цветов на столе — не сняв босоножек, словно на минутку заглянула в гости, забыв о чемоданах и коробках, Ольга быстро, отсутствующе прошлась по квартире, вернулась в комнату, где сидел на диване Василий, остановилась перед ним с нервно соединенными ладонями. Он ждал, окаменев, дав себе слово держаться, не переходить на нервы, что бы ни услышал, что бы ни узнал.
— Вася. — Она вздохнула глубоко-глубоко. — Вася, я, кажется, полюбила одного человека.
— Кого? — Он закурил и почувствовал, как проваливается, падает в горячую, непереносимую пустоту.
— Его зовут Андрей. Он живет в Калуге. — У нее перехватило горло, и в голосе была слезно-отчаянная звонкость.
— Как же ты его полюбила? — Пустота становилась все бездоннее, горячее, томительнее.
— Не знаю. Он очень хороший.
В пустоте появилась зацепка вроде кустика, обнажившегося корня, можно ухватиться и спросить: «Лучше меня? А я плохой?» Нет, лучше падать дальше.
— И что же ты хочешь делать?
— Он ждет письма, телеграммы. Вообще, меня ждет.
— Что у вас было?
— Все.
Все, и у пустоты есть дно. Ударился, чуть не взвыл, зашелся в беззвучной боли. Она плакала, размазывала слезы ладонью — южная смуглота на щеках превращалась в багровую, нездоровую припухлость.
— Спасибо, Вася, что ты так слушаешь… Спокойно… Мне так было страшно.
Боль не то чтобы отпустила, а переменила режим, стала вихреобразной, ломотно-безжалостной — вихрь этот поднял Василия из пустоты с гулкой стремительностью — как только сердце вынесло все перепады давления?
— А Мишку куда денешь?
— Мишка со мной, только со мной.
— На калужские харчи, значит?
— Не надо так.
— Мишку ты не получишь! У хорошего Андрея ему делать нечего.
— Как же я буду? Я не смогу без Мишки.
— Сможешь! Смогла лечь, смогла встать, смогла разобраться, кто очень хороший, а кто — нет. Все сможешь!
— Прошу тебя, не надо так! Это же очень серьезно — что же теперь кричать?
— А вот зачем! — Он испытывал безоглядное, какое-то пенно-яростное воодушевление. — Затем, что ты предала Мишку, меня, все эти семь лет предала за какие-то двадцать дней!
Она уже сидела на диване, беззвучно, с закрытыми глазами плакала, покусывая пальцы.
— Нет, нет, нет. Иначе бы я не сказала.
У него внезапно устало, ослабело сердце, точно окунули его в некий замораживающий раствор.
— Вообще, что ты ревешь? Я кричал, понятно, от неожиданности. Впору об стенку колотиться, а я только кричу. А ты-то что? На сто рядов весь разговор видела. Могла бы заранее нареветься. Уж слезами-то вовсе ничему не поможешь.
— Я не думала, что так тяжело будет. Так ужасно…
— Что же этот Андрей отпустил тебя? Ясно же было, не за сахаром едешь?
— Он хотел… вместе. Я не разрешила.
— Жалко, что не приехал. Поговорили бы всласть.
С тоскливым удивлением подумал, что еще час назад жизнь виделась ясной и устроенной — и вот пропала, развалилась; он уже может язвить и насмехаться над зловещим существованием какого-то Андрея. И тут Василий впервые увидел, безжалостно и полно, Ольгино соглашающееся тело, южную, пышную траву, на которой оно соглашалось.
— Как ты могла! — его передергивало, чуть ли не мутило от безысходно-холостой ярости. — Разомлела: солнышко, море, до нас далеко. Как ты могла нас-то забыть?! Неужели так дешево все? Ну ладно бы только сомлела, ладно бы только минуте поддалась — как-то понять можно. Да и то нельзя! Ну как ты могла сердце вкладывать? Сердце-то неужели такое дешевое? Неужели не болело, а сразу подавай ему Калугу, Мишке — отчима, тебе — хорошего Андрея! Неужели я для тебя никто? Неужели ничего не дрогнуло, ничего путного не вспомнилось?
Он снова устал, снова придавило жаркою безнадежностью.
Она, согнувшись, закрыв ладонями лицо, долго молчала.
— Как ужасно ты говоришь… Все не так. Это ты хочешь, чтоб хуже меня никого не было. Думала я о вас, еще как думала! Но если так вышло, если никогда со мной так не было. И вы рядом, и он, и еще что-то — сердце измучилось. Я думала, справлюсь, пересилю! Не смогла. Так ярко все, красиво — жизнь будто снова пошла, с другой стороны показалась. Ты вот судишь и даже не понимаешь, что есть совсем другая жизнь! Не хочу я оправдываться, объяснять, унижаться — все я сказала! Не мучь ты меня больше.
— Все так все. — «Какая еще другая жизнь?! Глупости. И объясняться действительно хватит. Яснее некуда. У нее-то, может, и будет другая жизнь, а у меня-то, у меня — откуда я другую возьму?» — Вообще, зачем ты мне все это рассказала? Знать ничего не знал, не спрашивал. Было и было! Сказка, другая жизнь — ну и хранила бы про себя. Пока не знал, меня не касалось. Развлекалась, с ума посходила, ну и все, точка. Мишка, семья, дом — жить надо, работать, положенные хомуты тащить. Господи, ну зачем ты все это рассказала!
Ее опухшее, несчастное лицо посерело, вытянулось, отвердело, и Василий понял, что эта спокойная и неожиданная серость от брезгливости, какого-то пренебрежения к его последним словам. За что-то осудила, хотя не ей бы осуждать. «Тут разберешься — как же! Может, и разобрался бы, да с непривычки трудно. — Он усмехнулся невольно этой «непривычке». — Да, парень, ко всему привыкнешь, когда нужда припрет».