Буйков уже еле-еле держался, еле языком ворочал. Поднял бутылку, посмотрел на свет, встряхнул, но ума еще хватило — не допил. Повалился на траву, мгновенно уснул. Застонал во сне, зубами заскрежетал.
Трофиму стало нехорошо от разговора. Он выругался: «Что за мужик, ешкин корень! Разве о таких вещах говорят? Дурак пьяный! Оплевал себя за здорово живешь и улегся».
Часа в три ночи он растолкал Буйкова:
— Пошли, капканы проверим!
Тот долго, мучительно очухивался. Наконец сказал осипшим, тяжелым голосом:
— Башку свернешь в такую темень.
— Не свернешь. — Трофим зажег берестяной светильник, береста вспыхнула чадным жирно-красным пламенем. — Держи, — он сунул Буйкову несколько лучинок.
— Зажигать замаешься, — Буйков уже сидел и отчаянно тряс головой.
— Скоро сто лет, как мы у треста фонарики просим. Может, ты теперь поймешь, что нельзя без них.
Пока проверяли капканы, вытаскивали мокрых черных ондатр — отвратительные, голые, сплющенные хвосты их тускло, зловеще взблескивали, — Буйков немного отошел и, видимо, сгорал от стыда, припомнив пьяные свои откровения. Страдающим дрожаще-бодрым голосом он сказал:
— Я, парень, ерунду какую-то порол. Ты не запоминай, не утомляй голову-то.
— А я и не помню. Мало ли кто что наговорит.
— Врешь, наверное. Вот ведь бывает! Понесет и не остановишься! — Буйков наклонился к воде, напился из ладоней — похмелье выровнялось, повеселело, пропали угрызения совести, вновь потянуло откровенничать.
— А между прочим, иногда полезно душу отвести, выговориться. Хоть и совестно потом, и клянешь язык свой, выплюнуть его готов, а все как-то легче делается. Жалко, что душу-то мы только во хмелю чистим. А если бы всегда сердце-то открытым держать! Чуть что, тоска какая завелась — сразу к ближнему своему: помоги, мол, брат. Как легко бы жилось!.. Вот хочешь знать, Трофим Макарыч, о чем я часто думаю?
— Скажи, если охота.
— Жаловался я сегодня и на жизнь, и на личность свою безвольную, и жаловался, конечно, зря. Сам кругом виноват. Скучно живу, серо, пасмурно! Лениво живу! Куда жизнь подтолкнет, туда и иду. А нет, чтоб посопротивляться, поупираться против течения — в этом же весь интерес! И ведь знаю, знаю — рано или поздно поплачусь за эту лень, за эту скуку, в которой увяз по доброй воле. Прямо-таки чувствую иной раз: готовится мне наказание или испытание какое-то! Ты пойми, я не в том смысле говорю, что чудеса какие-то должен был вытворять, подвиги там или геройство какое-то — нет! Тут в другом дело. Я вроде против себя самого иду. Мне сердце говорит: возмутись, плюнь на свою канцелярию, по свету помечись, поищи свою главную пользу, за которую люди тебя запомнят, а я его уговариваю: брось ты хорохориться, везде хорошо, где нас нет, живем же не хуже других. У тебя не бывает такого, Трофим Макарыч?
— С чего бы? Я с жизнью не заигрываю, серьезно живу. Как и положено.
— Откуда ты знаешь, как положено?
Трофим промолчал.
8
Вскоре Трофим забыл ночной разговор с Буйковым и думать не думал, что со временем вспомнит его. А вспомнит не раз и будет с недоверчиво-испуганной улыбкой говорить себе: «Надо же! Углядел, нагадал! С пьяных-то глаз да с угарной головы. Вот оно и пришло, испытание. А я не верил! Да ведь если разобраться, и не хочу верить. Ведь не может такого быть, чтобы каждому человеку испытание посылалось вроде как в расплату за обыкновенную, нормальную жизнь, без всяких там вывертов и мечтаний! Может, мне только обыкновенную и надо! И никакой другой? Потом: кем посылалось? Чушь какая-то, чертовщина! Не может быть!» — и здравый смысл, которым Трофим наделен был с избытком, решительно отверг похмельный буйковский бред. Но раз уже испытание настигло Трофима, пришло нежданно и негаданно, то и здравый смысл согласился с ним, примирился и даже объяснил это необычайно просто: «Значит, без этого жизнь не прожить. Так и положено».
А «полагалось» ему в разгар семейного счастья встретить девушку, и она с упрямою пылкостью влюбилась в Трофима. Чувство ее и возникло-то из девчоночьего желания кого-то полюбить и кому-то поклоняться, и в поклонении этом достигнуть такой жестокой и слепой чрезмерности, что и в самом деле подумаешь о наказании.
Больно будет Трофиму, тошно, мухоморная тоска к сердцу подкатит и долго будет мучить его удивление: за что же все это на него свалилось?
Пока же девушка эта, Маша Свирина, училась в далеком городе.
Маша Свирина была у родителей единственным и поздним ребенком. Когда-то мама учительствовала в сельской школе, учительствовала долго и с горьким, печальным мужеством думала, что ее удел — воспитывать чужих детей. Но однажды приехал инспектор районо, тогда еще моложавый, мечтательно-робкий и болезненный мужчина. Они встретились и поняли: счастье, лунные ночи в саду, вздохи над каждым листком и цветочком, домашний очаг, тихие вечера у старого абажура — все это еще впереди.
В Машеньке души не чаяли, холили, нежили, верили в ее счастливую судьбу — она была, по их мнению, необыкновенным ребенком: рано выучилась читать, была рассудительна, послушна, не боялась темноты, не боялась оставаться одна, редко плакала, даже от сильной боли: однажды дверью прищемила палец, так только побледнела, губы закусила — и ни слова. Рано в ней проявилось какое-то недетское, обескураживающее родителей прямодушие. Лет в семь она вдруг неприятно рассмешила их, начав передразнивать папу: «Ах, мамочка, мамочка. У Машеньки кровка из носу, скорее девочку в постель», — и с рассудительной укоризной прибавила: «Как маленькие. В куклы играете». И впоследствии, из некоего стихийного протеста, из детской неприязни к фальши, Маша никогда не употребляла ласкательных суффиксов.
Когда она училась в десятом классе, с папой случился инфаркт. Мама, всегда разбавлявшая свое прекраснодушие житейской трезвостью и гибкостью, как-то вдруг поняла: они — старики, и может так получиться, что Машеньку некому будет учить в институте.
Мама выбрала минуту, обняла дочь и сказала:
— Машенька, папа теперь уйдет на пенсию. Мне до нее тоже недолго. Может, тебе лучше пойти в техникум? Два года — и у тебя специальность. Осмотришься, повзрослеешь — будешь учиться дальше, где твоя душенька пожелает.
Маша отстранилась от нее, посмотрела огромными черными глазами, заполненными какою-то смелой сосредоточенностью, ясностью — всегда смущал маму ее взгляд.
— Значит, ты считаешь, что я могу остаться одна?
— Господи, Маша! Что за манера так грубо и безжалостно думать!
Маша хотела сказать: «Не надо, мама. Я же и тебя и папу очень люблю», — но помешал приступ внезапной, неуместной (Маша это понимала) сдержанности, и она промолчала.
Мама даже не расплакалась, опечаленная, что у ее дочери такое ясное, трезвое сердце.
Впрочем, опечалилась мама напрасно — уж она-то, с ее знанием педагогики, могла бы утешиться сознанием, что Маша достигла сейчас самого несуразного возраста, когда жестокое себялюбие и пылкое, легкое на подъем добросердечие дружно соседствуют в молодой душе.
Но какая уж тут педагогика, если родная кровь так холодна и безжалостна? И мама долго переживала объяснение с дочерью и поглядывала на нее с горьким, боязливым недоумением.
А Маша с неожиданной ясностью представила, как она останется одна. Вот она возвращается с кладбища, похоронив папу и маму, в окружении зареванных подруг. У самой же в глазах ни слезинки, только сухая радужная резь. И так пусто, черно в душе, что кажется странным и неприятным высокое, нежно-прохладное апрельское небо. «Почему апрельское? Неужели это случится в апреле?» — испуганно спросила себя Маша, но отвечать не стала, да и ответа никакого не было, и вновь, ясно и живо, она увидела себя в осиротевшей квартире. Услышала свой голос, безразлично-ровный: «Вот, никого теперь у меня. Теперь сама по себе буду», — и подруги, пришедшие к ней с похорон, снова заплакали, обнимая ее, утешая, и щеки у нее стали мокрыми от чужих слез. Потом Маша увидела, как она, проводив подруг, растерянно, невыносимо одиноко бродит по комнатам и спокойно, без слез причитает: «Вам хорошо, вы вместе, вам теперь ничего не страшно, а мне-то как быть, как жить?» Вдруг нашла старенькую папину пижаму на спинке стула, на подоконнике — не довязанный мамой шарф, и только тогда прорвались, захлестнули Машу рыдания.