Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Да я свое сделаю.

— Сделаешь — отпущу.

— Может, зайдем, прихватим? — кивнул Сорокин на магазин.

— Неохота. — Роман Прокопьевич слегка покраснел, в доме теперь было рассчитано все до копеечки — какая там выпивка. — Да и ни рубля с собой не взял.

— Ну, подумаешь, я же зову, я угощаю.

Садилось солнце за крышу конторы, розово светились кисти на кедре, твердела потихоньку, готовилась к ночному морозцу земля, и от нее уже отдавало холодом — трудно было отказаться и еще труднее согласиться Роману Прокопьевичу, свято чтившему правило: самостоятельный мужик на дармовую выпивку не позарится.

— Пошли, — все же согласился, с каким-то сладким отвращением, и если бы видела его сейчас Анисья Васильевна, он бы ей сказал: «Вот до чего ты меня довела».

Посадили огород, снова набухла, завеяла холодом черемуха. Пора было встречать Анисью Васильевну. Сообща, как умели, выскребли, вымыли дом, в день приезда велел Любочке и Ваську надеть все чистое, луж не искать и два раза повторил:

— Автобус придет — бегите за мной.

Вроде и не работал, а торчал все время у окна — не бегут ли.

Любочки и Васька́ не было и не было, Роман Прокопьевич наконец вслух возмутился:

— Хоть бы раз по расписанию пришел!

— Ты про автобус, что ли? — спросил только что вошедший Сорокин. — Да он с час уже как у чайной стоит.

Роман Прокопьевич, забыв плащ, побежал к дому. «Не дай бог, не дай бог, если что!» — только и твердил на бегу.

Любочка и Васек сидели на крыльце.

— Приехала?! — Распаренный, багровый, от калитки выдохнул он.

Любочка приложила палец к губам.

— Мама устала, говорит, не дорога, а каторга, просила не будить, — шепотом выпалила Любочка.

Роман Прокопьевич сел рядом с ними.

«Да она что! Да она что! Видеть, что ли, не хочет?! Извелся, жить не могу, а она устала. Я ей все скажу. Это что же такое! Прямо сердца нет!»

Он вскочил и неожиданно для себя начал топтать землю возле крыльца, поначалу удивляясь, что трезвый мужик белым днем может вытворять такое, а потом уж и не помнил ничего, наливаясь темным, неиспытанным прежде буйством. Топтал землю и выкрикивал:

— Я без нее! А она! Я без нее! А она…

1976 г.

ОДНОКУРСНИЦА

— Сюда вот ставь свой баул, вот тебе стол, вот лежанка. Живи на здоровье. — Высокая, плоская старуха с широким коричневым лицом подошла к окну, раздернула занавески. — Кормиться-то здесь будешь или в штоловой? — Она по-чалдонски путала свистящие с шипящими. — До тебя доктора жили, да к все у меня кормились. В столовой-то молодые девки поварят. Им все быштрей, быштрей надо — набухают чо попало, а ты и есть не станешь.

— В столовой не буду, встаю на довольствие к вам. — Он был полон еще новосельной бодрости и покладистости.

— Зовут меня Елена Ивановна, а тебя, жначит, как?

— Константин Николаевич. — Он чуть не сказал «Конштантин» — так заразителен был чалдонский выговор. Засмеялся. — А у вас хорошо. Чисто, солнечно. Мне нравится. — Он решительно раскрыл баул: немедленно обжиться, устроить книги, платье, купить настольную лампу, и вот он — свой угол, где так сладко, наверное, погрузиться в деятельное, серьезное одиночество.

— Вечером, Елена Ивановна, прошу на новоселье.

— Ну, поживи, поживи.

Присел у окна, смотревшего на реку. Голубые торосы; санный след, бежавший вдоль правого берега. След искристо, желто взблескивал на раскатах, и вдалеке, у розоватых береговых сугробов, сворачивал в синюю мглу ельника. «Обязательно узнаю, куда это ездят. На лошадях век не катался. И даль-то, даль! В серебре, в дымках каких-то. Охотничьи избушки, наверное? Эвенкийские чумы», — Константин Николаевич снова засмеялся: так солнечно, морозно, полозья где-то скрипят, от лучины на печке — густой смолевой дух, а еще пять часов назад он был в пыльном, ветреном октябре, солнце, красное от ветра, уже не грело и от съежившейся жестяной листвы на асфальте до снега, казалось, не дожить. «Но что это я расселся? Ничего не достал, не разложил, полку не сделал — ах, Конштантин, Конштантин. Чтоб на новом месте не было этой проклятой созерцательности!»

Пошел представиться главному врачу. На улице, в желтовато-синих, рассыпчатых сугробах у каждого дома лежали лайки. Не вынимая носов из теплых пазух, провожали Константина Николаевича умными, настороженно-сизыми взглядами: кто, мол, тут еще появился? Чернявенький и рот до ушей?

Больничный пригорок топорщился корявыми, низкими соснами с ярко-желтой чешуйчатой корой и засахарившимися потеками смолы — такие обычно растут на песчаных, продуваемых косогорах.

— Привет, привет, — сказал главный врач, почти ровесник Константину Николаевичу, розово и благодушно располневший. — Алексей, — сунул распаренную, вялую руку. — Устроился? Не торопись — о деле успеем! Приходи в гости. Молодость вспомним под грибочки. У меня жена — тоже медик, в аптеке провизором. Ну, осматривайся. Я — в райтоп, ругаться. С дровами, черти, тянут и тянут. О-о, на подъем тут тяжелы, поживешь — увидишь.

Через месяц он знал в лицо всех жителей райцентра, а их собак, пожалуй, и поближе — собачья жизнь, с драками, ссорами, мгновенными примирениями и откровенными любовными хороводами невольно занимала свежий взгляд. Он спрашивал у Елены Ивановны: «А чей это рыжий вислоухий кобель? Ласкается, ласкается, а только отвернешься, так и норовит то за полу, то за штанину?» — «Фарковский. Весь в хозяев. Школько помню, все шобаки у них такие. Лыбятся, лыбятся, а потом где-нибудь сконфузят. Ты вот жамечай, Конштантин Николаевич: какой пес, такой и хозяин». — «Н-да, — улыбался он. — С собачьей меркой, Елена Ивановна, я еще как-то к людям не подступался». — «Все ишшо впереди. Не горюй…»

В больнице у него был один только больной — эвенк Монго, лежавший с радикулитом. По утрам в окна его палаты маячили плоские, ветвистые ухваты оленьих рогов — кто-то из многочисленной родни приезжал навестить. По вечерам он, перевязав поясницу собачьим чулком, сидел у печки, курил; бегущие от пламени тени делали загадочно-тревожным его бесстрастное, одутловато-желтое лицо. При очередном осмотре Монго сказал ему:

— На два дня отпускай меня, доктор.

— Как?! — не понял Константин Николаевич. — Ты и половину положенного не пролежал.

— Брат женится, поеду. Через два дня вернусь.

— И не выдумывай. Запрещаю. — Не мог же при всем при том объяснить Константин Николаевич, что больница лишится единственного больного — анекдот чистой воды, что ему тогда здесь делать?

— Надо ехать, доктор. Брат обидится.

— И я обижусь.

— Ты не брат, маленько меньше обидишься…

Вот так разрушались в этом, богатом на здоровых людей районе, все мечты Константина Николаевича о деятельной, серьезной жизни. Он взял ночные дежурства на «Скорой помощи», но вызовы были так редки, что, ошалев от теплой, дремной тишины дежурки, выскакивал на больничный двор и долго ходил под низкими, крупными звездами. Слушал, как на реке с тихими стонами и резкими гулкими вскриками ломался лед — при этих стонах и криках рождались голубоватые, нежно искрящиеся торосы. С шелестящим, далеким вздохом срывался снег с какой-нибудь ели; лениво, как и подобает ночным сторожам, перекликались собаки; быстро и тревожно скрипели его шаги — невероятно, что у него была другая жизнь, ученье, молодость, как казалось ему теперь, ежедневная праздничная суматоха.

Он записался в драмкружок и сам себя ненавидел, когда деревянным, неумеренным голосом говорил: «Не образумлюсь, виноват…» — но из кружка решил не уходить, пока не выгонят, все-таки два вечера в неделю заняты. Но руководительница кружка, учительница литературы Галина Алексеевна и не думала прогонять его: страдая и бледнея от его бездарности, она тем не менее ухитрялась говорить ему какие-то туманно-доброжелательные слова. Константин Николаевич не обольщался: какая же старая дева прогонит молодого холостяка?

66
{"b":"833020","o":1}