— Ну мать! Быка съем. Мечи на стол, что есть и чего нет.
Схватил на руки Лизку, пощекотал губами теплый оголившийся животишко. Лизка восторженно, зажмурясь, закатилась, зашлась в визгливом тоненьком крике. Нина отобрала дочь.
— Балуйся, балуйся перед сном. Потом до двенадцати не уторкаешь. Ты чего это шумный такой? Выпил, что ли, с кем?
— Какой там выпил! Много я выпиваю, будто не знаешь. Так что-то, в настроение ударило. Погода хорошая или еще почему.
— Да уж, да уж, рассказывай. Ну-ка дыхни. Правда, ветром надуло, развеселился, — Нина улыбнулась, передала дочь Елизавете Григорьевне, налила в умывальник воды, достала с печки мужнины тапки и уж потом захлопотала у стола.
Трофим ел без аппетита, кусок в горло не лез, но он ловко, вроде как раньше тренировки были, прикидывался: жадно, быстро, весело жевал, с полным ртом хвалил стряпню:
— Ну, молодец у меня хозяюшка! Прямо тает во рту — вроде уж сыт, а глаза все еще хотят.
Нина улыбалась, прислуживала за столом с ласковым, неторопливым довольством. А Трофим, встречаясь взглядом с женой, розовел, смущался и, чтоб скрыть смущение, подмигивал Нине, показывал большой палец, без устали жевал и жевал.
Назавтра, в обеденный перерыв, Трофим вышел из конторы за Машей, догнал ее в пустом переулке.
— Постой-ка. — Он помялся, похмурился, наконец, преодолев нерешительность, нашел подходящие слова: — Ты вот что, девушка. Записок не пиши. Выкинь эту блажь.
Маша удивленно, обиженно посмотрела на него, но тотчас же прогнала из глаз тускловато-сизую обидчивую дымку — посветлели и как-то резко, приметно погорячели зрачки, сообщив взгляду выражение смелого, отчаянного упрямства.
— Я не могу выбросить. Я вас люблю. — Напрягшемуся от волнения телу сразу полегчало. Свободно, плавно обмякли плечи, исчезла тянувшая шею боль — наконец-то Маша сказала эти слова, сказала, глядя ему в глаза, и голос почти не подвел, только чуть-чуть осип и дрогнул.
— Ты чего говоришь-то! За что ты меня любишь? Что это за любовь к женатому мужику? Думай хоть.
— Я думала. Я вас люблю. Вы не такой, как все. Я знаю, вы сильный, смелый, вы очень хороший, вас никто не любил, потому что вы — гордый и думали, что вам любовь не нужна.
— Не выдумывай ты, не морочь голову! Я обыкновенный. И люблю я жену, детей, так что ты уж не влезай, не путайся.
— Хоть тридцать три жены! Хоть сто детей — я вас все равно люблю!
— Ерунду мелешь! Вот заладила, как кукушка: «Люблю, люблю!» Ты чего добиваешься, не пойму? Чтоб, значит, и я в тебя втюрился, забыл дом, семью… Так, что ли?
— Если вы меня полюбите…
— Ох ты, батюшки! — Трофим схватился за голову. — Да мне тридцать три таких не надо, как ты! Это же стыд и совесть потерять! Ну что ты ко мне пристала? Помоложе, что ли, нет?!
Маша прижала к груди руки — красные варежки пылали маленьким костерком.
— Эх вы! Вы просто боитесь. Боитесь, что все так вдруг…
— Ну, хватит. — Трофим заговорил сухо, строго, уняв раздражение. — Чтоб больше никаких записок, никаких объяснений. Нынче последнее. И нервы не распускай. Все.
— Нет. Я люблю вас. — Маша прямо и смело подняла глаза.
Трофим не ответил, ушел растерянный и злой. «Боюсь! Все-таки молодая какая, а нахалка! Девушка называется! Навяливается, и все тут! Но ругайся не ругайся, а что же теперь с ней делать? Не прибьешь, не припугнешь кулаком — девка. И как ошалела, на рожон прет. А вдруг на людях подойдет и влепит: «Я вас люблю» — с нее станется, с сумасшедшей. Что я тогда? Как людям в глаза смотреть?»
Однако рядом с раздраженным недоумением возникло в Трофиме некое негромкое, приятное сомнение: а может, действительно, со стороны виднее, и замечает посторонний глаз что-то такое в его душе, особое… Но, на мгновение поддавшись этому сомнению, Трофим спохватился, обругал себя: «Эй, эй, парень, дуролом таежный! Послушал какую-то соплюшку и разомлел. Нашла, видишь, тебя, отметила».
И вечером, в семейном кругу, Трофим жестоко обругал себя, когда обнаружил, что сравнивает Нину с Машей. «Конечно, та девчонка, ей положено гибкой да тонкой быть. И глаза глупые таращить. А Нина — мать и должна матереть, соком наливаться. Только попробуй, дуролом, еще раз сравнить! Нашел дело. Вот ведь какая эта Маша! Как заноза сосновая впилась».
13
Маша думала: «Он не верит, что я его люблю. Если бы как-то доказать, что-то сделать — он бы переменился, поверил. Он бы тоже полюбил меня. А что, что сделать? Как доказать?»
Она помнила, что по воскресеньям, с утра, Трофим носит воду с реки — на всю неделю. Дождавшись воскресенья, морозным ясным утром Маша пошла на берег, забралась в фанерную будку, брошенную каким-то рыбаком, и, волнуясь, смотрела и смотрела на желтую льдистую тропку, пробитую в прибрежных сугробах. Пустынная белая река, голубовато-холодные торосы, снежная тихая пыль в розовато-печальном сосняке, прибрежная смородина — все это Маша видела в проем фанерной будки, и под влиянием снежного, морозно-радостного оцепенения ей примерещилось ненадолго, что она — маленькая девочка, сидит на елочном базаре, под Новый год, в фанерном теремке, пока пустом, не занятом торговлей, и забытое чувство щемящего, хвойного, детского счастья поселилось в ней. Когда оцепенение прошло и вместе с ним уплыло невесомое, прозрачное видение из детства, Маша сразу же озябла и погрустнела. «Никогда бы не подумала, что буду сидеть среди сугробов в какой-то будке и любить человека, который не любит меня».
Она увидела Трофима — в старой лоснящейся телогрейке, перехваченной какой-то веревкой, в валенках-бахилах. Осторожно шаркающий по льдистой тропке Трофим не ожидал встречи; лицо его, посеревшее от воскресной щетины, было усталым, опущенно старым. Маша вмиг разогрелась от бурного, быстрого движения сердца. «Какой он измученный и добрый, добрый!»
— Трофим Макарыч!
Трофим вздрогнул — взвизгнули ведра на коромысле.
— Маша? Ты зачем здесь? А ну уходи! — Он оглянулся: слава богу, высокий берег, надставленный сугробом, прятал их до домашних окон.
Маша подвинулась к нему — их разделяла теперь прорубь, широкая, с черной водой, которая холодно, таинственно жила среди белых сосулистых наледей.
— Я все думаю, думаю о вас, Трофим Макарыч… А вы обо мне?
— Уйди, уйди ты, ради бога! Ну есть совесть-то у тебя?
— Хорошо, уйду. — Маша побледнела. «Сейчас вот возьму и прыгну в прорубь. Тогда не погонит», — она вздрогнула от этой дикой, глупой мысли, отвела глаза от черной бездонной воды, отступила: «Да, да, уйду. Надо уйти. А он подумает: ну все, отделался, выбил блажь из головы. Неужели он думает, что у меня блажь? Прихоть? — Маша еще отступила, снова прошептала чуть ли не вслух: — Глупо, глупо, дико так делать!» — и, как бы отталкиваясь от этих слов, убегая от них, решилась, зажмурилась — и быстро шагнула в воду.
Загремело коромысло. Трофим бросился на колени, успел ухватить уже на глубине — воротник, приподнял, подхватил под мышки, выволок, усадил на лед.
— Ну, беда, ну, беда, — причитал он. — Что же ты, дура такая, делаешь?
Маша встала, измятая, мокрая, страшная, со сбитым платком — стекленели брызги в волосах. Она не испугалась, вернее, еще не испугалась и спросила серьезно, даже с какой-то деловитой ноткой в голосе:
— Теперь верите? Теперь видите?
— Верю, верю! — Трофим поправил ее тяжелый, льдисто-заскорузлый платок. — Быстрей домой беги. Переоденься, водки выпей. Есть водка-то?
— Не знаю. — Маша бессильно улыбнулась. — Теперь все хорошо. Вот, Трофим Макарыч.
— Беги, беги. — Он враз устал, закружилась, набухла ломотной болью голова.
Маша ушла, а он оперся на коромысло и долго бездумно стоял. Забыл набрать воды, домой вернулся пустым, пожаловался на сильную головную боль, разделся и лег. Нину перепугало его бескровное, дикое лицо, она дала ему две таблетки аспирина, укрыла, потрогала холодный лоб, покачала головой. «Нынче грипп такой, что не поймешь. Без жара, а вон как скрутило».