Елизавета Григорьевна не думала рассердить дочь, считала, что помогает набраться бабьего ума-разума, но спохватилась, когда дело до нервов дошло, громко, со стонами завздыхала.
— Что-то опять к сердцу подкатывает. Ох ты, батюшки! А кому ж, как не матери, это говорить… Ты брось, брось ведра-то, не двужильная! — Но Нина уже ушла.
Огородной тропкой меж желто-зеленых безголовых стволов подсолнухов она спустилась к обмелевшей сентябрьской реке. Забыла про ведра и, задумавшись, присела на теплый белый камень. Смотрела на живую, по-летнему блестевшую воду, на багровые, крепкие еще листы прибрежной смородины, смотрела слепо остановившимися глазами и ничего не видела. «Уж быстрей бы проходил этот день! — думала Нина. — Так устала, так устала — кто бы знал! Невеста, невеста, как-то дальше все будет?»
3
Весной Нина получила письмо от Томки Еланцовой, с которой училась когда-то в библиотечном техникуме. Письмо обрадовало Нину напоминанием об ушедшем безоблачном времени, она даже зажмурилась, глядя на конверт. Но отхлынула от сердца горячая грустная радость, и Нина удивилась: никогда они с Томкой особенно не дружили и писем друг другу писать не клялись. Томка жила в Боготоле, работала в городской библиотеке, вышла замуж за «чудесного скромного пария» — так писала Томка, он составитель поездов, заочно учится в институте, а можно считать, что «учимся вместе, я приношу ему книги, вместе сидим над контрольными», у них двое «чудесных крепеньких шалунов», — впрочем, Нина сама может убедиться в этом, посмотрев на прилагаемую фотографию.
И далее Томка расписывала, во что она одевает своих бутузов, своих кровинушек, хулиганчиков, чем их кормит, поит, забавляет, расписывала их необычайную смышленость, их многообещающие склонности и задатки. Нина внимательно рассмотрела фотокарточку: да, славные ребятишки, курносые, беленькие — в мать, и так же испуганно-удивленно таращат глаза, как Томка на экзаменах. «Наверно, погодки», — подумала Нина и спросила себя: зачем же Томка написала ей? То ли ее так переполняла материнская гордость, что она рассылала письма с фотографиями сыновей даже по случайным, необязательным адресам, и, может, сейчас уже пол-Союза умиленно вздыхает над ее «чудесными шалунами». То ли она узнала от общих подруг, что Нина еще одна, незамужняя, и новость эта удивила Томку: «Надо же! У Нинки столько кавалеров всегда было! Я ей как завидовала, в техникуме ни один парень на меня не смотрел, а вот в жизни-то все наоборот выходит», — видимо, так злорадно подумала Томка и, пожалев Нину, в утешение прислала карточку своих ребятишек, сопроводив материнскими восторгами.
Письмо произвело на Нину большое впечатление. Ночью ей даже приснились белоголовые курносые мальчонки, которых она любит без памяти: они за ворота, на траве поиграть, а она уже места не находит, из рук все валится — бежит посмотреть, как там ее миленькие да ненаглядные; они качели под старой черемухой привязали, а она с крыльца не уходит — не дай бог, расшибутся. И вот чуяло сердце — пришла беда: зовет их обедать мать, то есть она, Нина, а мальчонки не откликаются, как сквозь землю провалились. Она туда, сюда, плачет, кричит, волосы рвет — нет мальчонок. Догнала она их в глухом темном лесу: уводит за руки сыновей какая-то старуха, сгорбленная, с холщовой котомкой за спиной. Нина в ярости ухватила старуху за плечи и трясет, трясет ее: «Вот тебе, старая ведьма! Вот тебе! Будешь чужих детей воровать!» Старуха вывернулась, лицом к Нине стала: «Успокойся, Ниночка, — вежливо так говорит. — Сыночки-то мои, ошиблась ты. У тебя-то ведь никого нет». Томка, Томка Еланцова уводила Нининых сыновей!..
Проснулась Нина в слезах и долго обдумывала сон. За окном начинался рассвет, бессолнечный, но теплый, просторный, апрельский. Глухо дождила капель — Нина поняла, что ночь была тоже теплой, и, не угнетенная солнцем, сейчас особенно свежа снежная сырость, горчащая разбухшим ожившим тальником. Нина поспешно встала, словно торопилась куда-то, натянула пальто, платок, на босу ногу обулась и вышла на крыльцо. Влажно дышал прозрачно-серый теплый снег: на ближней горе за ночь появилась черная тропка — проторил ручей, и неторопливо, с паузами, пробовал сейчас голос в огородных сугробах. Все живое хмельно сникало от тальниковой, возбуждающе чистой горечи. У Нины закружилась голова, она схватилась за косяк, закрыла глаза и так простояла минуту-другую. Очнулась, с легкой улыбкой опустилась на мокрое, веселое от капели крыльцо. Сказала себе с неожиданной серьезностью, точно поклялась: «Как хочешь, Нинка. Хватит быть дурой. Тебе двадцать шесть, никого уже не дождешься — все принцы, рыцари и прочие «чудесные скромные парни» давно переженились и стали отцами. И черт с ними. Тебе нужен полный дом ребятишек, непьющий муж. Тебе пора замуж, Нинка. Хоть за колодину лесную, но пора».
Несколько позже мать завела излюбленный разговор:
— Котору весну без мужика встречаешь. Вон, смотри, Трофим. Чем тебе не пара? Не пьет, не курит…
Нина промолчала, хотя обычно морщилась, покрикивала на мать: «Замолчи!» Да, если уж замуж, то за Трошку Пермяка — вместе выросли, за одной партой сидели. И сейчас рядом Трошка живет, действительно на виду, не пьет, не курит.
Огорчало, конечно, что не больно пригож, да выбирать-то не из кого! Уж не по любви, а хотя бы по вкусу. В Преображенском одни старики да семейные мужчины, а холостые ребята, как на подбор, шалопуты, все же путные перебрались в город и, похоже, возвращаться не собираются. Так что Трофим еще первый жених здесь, больше того, завидный жених. Вот если бы в город. Но от больной матери не уедешь, лучше душу не травить, не надеяться.
И все-таки Нина порой вздыхала: «Уж там-то нашелся бы какой-нибудь, влюбился бы в меня, а я в него. Столько парней там — да разве стала бы я кому навяливаться? Да ни за что! Меня бы нашли, мне бы сказали: «Ниночка! Сердце мое!»
Впрочем, Нина забыла: девчонок в городе тоже хватает. К тому же у Нины была городская любовь, нежданная, сумасшедшая, которую она не забыла, а лишь старалась забыть.
4
Студенткой она снимала угол у одинокой старухи, жившей в рабочем предместье. Еще быстрая, худенькая, с ласковым морщинистым лицом, с легкими седыми волосами, которые она не любила прятать под платок, старуха казалась приветливой и добродушной, но на самом деле была сущей змеею: в одиннадцать вечера закрывала ворота, пряталась сама за многочисленными засовами и задвижками — и хоть в подворотне ночуй. В подворотне Нина не ночевала, но на лавочке однажды до утра просидела — хорошо, что время летнее было. Или старуха говорила: «Я в город съезжу. Ты меня не дожидайся, ложись. Изнутри закройся, я вторые ключи беру». Но вскоре возвращалась, жаловалась: «На автобус не сядешь — давка. Постояла, постояла, да и плюнула», и принималась за ревизию: пересчитывала куски в сахарнице, на свет разглядывала банки с вареньем, со вздохом, ласково спрашивала: «Вишневое-то, Ниночка, сильно приглянулось? Не распробовала, поди, как следует, не успела?»
Нина бледнела и, до слез ненавидя старуху, говорила:
— Дарья Семеновна! Что я, варенья в жизни не видела?
Дарья Семеновна, строго поджав губы, обрывала:
— Не ной. Может, и не видела, может, и не пробовала. А место свое знать будешь. Иди на кухню, да свет долго не жги. Норову больно много, а с норовом надо одной жить.
Живности Дарья Семеновна не держала: ни кур, ни свиней, ни какой-нибудь захудалой козы скуки ради, даже кошки не было в доме; и объясняла это так: «Мне самой немного надо, а скотину попробуй прокорми. Жилы вытянешь». Тем не менее с Нины брала двадцать пять рублей в месяц да еще заставляла мыть полы, колоть дрова, таскать воду, — за книги Нина садилась, изрядно умаявшись. Но от старухи не уходила, со странной покорностью терпя ее самодурство, словно верила, угадывала — за терпение это рано или поздно воздастся.
Ох, как же переменилась Дарья Семеновна, когда на побывку приехал ее внук Костя, тихоокеанский моряк! Преобразилась в добрейшую старенькую бабушку, для которой внук — свет в окошке, последняя радость, последнее утешение в этой затянувшейся жизни. Поубавилось морщин на лице, побелело оно, зарумянилось, прибавилось живого, искрящегося блеска в уставших холодных глазах, голос стал непритворно мягким, ласковым и рассыпчатым: «Костенька, сиди, сиди, я сама; Костенька, попробуй вот курник — курочку свежую купила, у деревенской бабы сторговала; Костенька, ты вот здесь, здесь, подле меня сядь, этак-то я на тебя еще не смотрела», — и все эти радостные причитания сопровождались каким-то бессильным робким смехом, будто Дарья Семеновна боялась надоесть Костеньке: соберется он, не погостив толком, да и укатит обратно, на свой Тихий океан.