Вообще, если бы вдруг появилась в Катанге причудливая должность экономиста-импрессиониста, то он так бы поделил таежный год: зеленая страда, желтая страда, белая. Зеленая — с апреля по сентябрь — обозначала бы весеннюю охоту, ночные караулы на солонцах, строительство зимовий и лабазов, подготовку охотничьих угодий, сенокос. Желтая — с сентября до середины октября — осенний утиный перелет, отлов ондатры, последние ягоды, сети, полные серебристо-тяжелых карасей. И белая — со второй половины октября до марта — великое белковье, погоня за соболем, куницей, горностаем — за тем самым мягким золотом, которым так знаменита Катанга.
На Кочеме мы отстояли три зорьки. Туман над таволожником, теплое, сонное кряканье, разошедшееся утро с тенями в неподвижной воде. Прикуриваешь, а от рук вкусно тянет пороховым дымком. Днем ходили, проверяли дальние калтуса. Таскали на себе по чернотропью плоскодонку. Мы с Куняевым с непривычки взмокли, отчаялись. Тогда лодку взял на одно плечо Василий Степанович Иванов, пожилой, сухощавый, невысокий мужчина, и понес, легко, споро, неутомимо. Кстати, в открывшемся музее имени В. Я. Шишкова хранится комсомольский билет Василия Степановича, простреленный посередке, в бою, в последнюю войну.
Вечером в понедельник поехали на прощальную зорьку, но уже вверх по течению, в сторону Онкулы. В лодке обычно молчишь — все равно «Вихрь» не переговорить. Поэтому я удивился, когда Колесников, перегнувшись, начал кричать:
— Вот здесь меня весной выкинуло! Руль вывернулся — и я в воду! А в сапогах был, в телогрейке. Лодка вокруг жужжит, а перехватить страшно — саданет винтом. Ладно, мужик знакомый мимо ехал. — Вот ведь какое злопамятное место, если даже Колесников без нужды разговорился. А я и не слышал ничего об этом приключении. Да, Колесников завидно немногословен, несуетно деловит и безупречно обязателен — золотые черты, которыми в высокой мере наделен сибирский характер.
Охотников позоревать собралось на небольшом озерке более десятка. Мы окружили его, затаились. На кочке-островочке посреди озерка устроился некто Вася. Уже темно, почернела осока, зашелестели листья на кусте краснотала, возле которого я стоял. Ага, послышалось, засвистело. Дуплет, еще дуплет, целая очередь с секундными паузами. Слышу голос Колесникова:
— Вася, карауль!
Вася привстает на кочке и хлещет дуплетами. Один я не стреляю. Никто надо мной не летит.
Куняев, стоявший на другом берегу, показал мне позже двух тяжелых крякв. Ночь с победным смущением сияла в его очках. Вот так всегда. Приезжает новичок и убивает твоих уток. И вообще ему везет, а тебе нет.
Через месяц Куняев прислал мне в утешение шестнадцать строк, рожденных, должно быть, воспоминанием об охотничьей удаче. Не знаю, правда, до каких внушительных размеров разрослась она в его московских пересказах. Так вот, в присланном стихотворении есть строки, которыми уместно, на мой взгляд, завершить это повествование о прекрасной Катанге.
Что нам время? Когда между нами
И землей —
Столько связи извечной,
Что ручей из лесной глухомани
Прямо в Путь выливается Млечный.
2
Отблеск тайны, загадки, красоты золотит тесовые крыши и лиственничные стены Мишелевки. Во всяком случае, в моем воображении. Как это вышло, что среди глухой, матерой тайги, в удалении от больших дорог возник поселок, на чистом, прохладном сиянии Белой и Хайтинки, возник заводик, окруженный прудом и уютно-провинциальными тополями? И под их сенью запел, зазвенел, заискрился фарфор, хрупкая, нежная белизна которого кажется столь несовместимой с дикими сибирскими красками, с их мрачною, резкою силой?
Конечно, если на время попуститься воображением, то появление Мишелевки и заводика легко объяснимо: под рукой прекрасная трошковская глина, сравнимая с лучшими глинами мира, под рукой и топливо — присаянская тайга. Кварц и шпат нашлись возле Байкала.
Сообразность и разумность этого объяснения полностью приемлю, но до тех пор, пока не соберусь в очередной раз в Мишелевку. Ранней, холодно-пустой электричкой доеду до Усолья-Сибирского, города большого и неуютного, там пересяду в автобус, и через час он вынырнет из боровой, сосновой тайги на берег Хайтинки. Откроется с пригорка пруд, белая, старинной кладки водокачка, плотина через пруд, которая и отделит меня от нынешнего суетного берега, допустит к тонкому, таинственному, старинному ремеслу…
Кондовые, с нетускнеющей резьбой дома, меж ними, как бы для исторического контраста, благоустроенные трех- и пятиэтажные параллелепипеды, современные, необходимые, но убогие; старый парк под охраной немо чернеющих елей и под каждой — сумрачная, столетняя тень; быстрая темная Белая с тальниковыми песчаными берегами; звонкий широкий мост через нее, и дорога к заводу, корпуса которого образуют букву Е. Очертания этой буквы сохранились и после недавней, полной перестройки, а появились они в 1927-м, когда завод обновлялся, строил первые в стране туннельные печи. Их постройкой руководил инженер Емельянов, и местное предание объясняет, что расположены цеха буквой Е в честь этого славного инженера.
Так вот, увидев все это, я начисто забываю о преимуществе близких сырьевых запасов и, может быть, с излишним восхищением думаю: достало же вкуса, чувства меры поставить завод в этой долине, огражденной с востока таежным хребтом, а с запада — Белой. Остров, пространство, на котором только и может существовать чистый, совершенно белый фарфор!
Вокруг — власть большой химии, прославленных гидростанций, но фарфор не покорился ей, выстоял. При всей хрупкости тоже набрал силу и власть, может быть, не менее могущественную, чем у молодых нахрапистых соседей. Может быть, именно в грохоте строек голос его, нежно-звонкий, певучий, стал еще чище, прозрачнее и прекраснее?
С первой встречи с Мишелевкой (тому более десяти лет) меня занимало и занимает ее, если можно так определить, двойственное бытие. Она живет на стыке города и деревни, ремесла и искусства, современности и патриархальности… Впрочем, все мы живем на грани. Радости и горя, добра и зла, удачных строк и никудышных.
Встретил Нилу Феофиловну Нестеренко, технолога художественной лаборатории. Невысокая, смуглая, седеющая женщина в синем халате-спецовке. Глаза вишнево-карие с усталым, тревожным блеском. Беспокоящий взгляд: то ли нервничает женщина, то ли поссорилась с кем, то ли испытывает постоянное душевное возбуждение. Странное дело, но вот этот ее особенный взгляд придавал и словам ее какую-то тревожную, драматическую окраску, хоть и были они просты и спокойны. Или мне так казалось?
Спросил: довольна ли новой лабораторией и вообще новыми временами на заводе?
— Работой я всегда довольна. От нее ведь не отмахнешься, подождать не заставишь. Хочешь не хочешь, а ею всегда будешь доволен. Иначе, какой ты работник?
— Что-то уж больно сурово, Нила Феофиловна?
— Зато справедливо. А вот перестройка шла. Рядом отбойным молотком пол буровят, ведь ни на день не остановились. И вот тоже вроде все наладилось.
— А что так предположительно, Нила Феофиловна? «Вроде наладилось»?
— План еле-еле наскребаем. А в прошлом году вообще провалились.
— Почему?
— Строители с недоделками нам сдали. Да ладно бы действительно недоделки — там подмазать, там подправить. А то ведь в каждом цехе такие огрехи — не обойдешь, не объедешь. Они доделывали, а мы план заваливали.
— Зачем же принимали с недоделками?
— А куда денешься?
Несколько опешив от этого производственного фатализма, я распрощался с Нилой Феофиловной и пошел по длинной прохладной галерее, соединяющей массозаготовительный цех с живописным. Шел вдоль медленного, чуть полязгивающего конвейера, который перегонял ящики с «бельём» — обожженной, но не расписанной посудой, и все удивлялся: «Как куда? Как куда?»