Трофим брезгливо подобрал губы, двумя пальцами вы тащил промокашку, потыкал ею в столешню: гнев сошел со лба, со щек — они вновь побледнели — и сжигал только уши алым, яростным пламенем, в котором белели хрящи.
Весь скандал наблюдал Виктор Буйков, инспектор из треста промхозов, но не вмешивался. Буйков часто бывал в Преображенском и, легко перенося тяготы таежного хлебосольства, не раз признавался в застолье: «Я, мужики, душой у вас отдыхаю. Будь моя воля, ушел бы к вам охотоведом. Но жена — зарежь ее — против. Из-за бабы и пропаду, чахотку на бумагах заработаю. Кстати, мужики… Благоверная моя спит и видит: соболь на плечах, соболь на голове. С кем по-дружески договориться можно? Сам-то в тайгу когда попаду? Добро, мужики? Вот спасибо!»
Буйков некоторое время молчал, а потом откашлялся и строго заметил:
— Что же ты, Трофим Макарыч, нервы распустил. Ты же руководитель, образованный человек — и вдруг графины кидаешь?
— Жалко, что не попал.
Обжигающе-светлые глаза Буйкова дрогнули.
— Попал! Да это же уголовный кодекс! Тем более пьяный-то он, а не ты. Нехорошо.
— Ты, Виктор Петрович, тоже помолчи. Настроение у меня неважное.
— То есть?!
— Без то есть. У меня еще чернильница на столе стоит.
— Ну-ну… Герой… Забываешься, парень! — Буйков потяжелел от справедливого возмущения, горло пересохло, потным жаром примяло реденькие волосы, и череп как бы раздался, увеличился, переваривая Трофимовы дерзости. Но Буйков вовремя опомнился. «Завелся мужик. На любой рожон полезет. Швырнет чернильницей — вся командировка насмарку. Доказывай, разбирайся, требуй наказания. Нет, нет и нет!»
— Ладно, Трофим Макарыч. Утихнем, замнем. — Буйков прикрыл ладонью лицо, как бы отстраняясь от прежнего настроения, а открывшись, улыбнулся. — Значит, захомутали ясна сокола?
— Почему захомутали? Сам в здравом уме и памяти.
— Значит, пир на весь мир?
— Приходи вечером. Выпьешь — посмотришь: на весь или только на район…
— Спасибо. Если смогу — обязательно.
— А чего не сможешь? Деваться тебе все одно некуда. А других гостей нигде нынче не будет.
— Первый раз такого жениха вижу: у него свадьба, а он на работе торчит. К чему бы это, а Трофим Макарыч?
— Что ж что свадьба. Работа-то замуж не выходит.
— Все-таки праздник. А то на тебя посмотришь и подумаешь: не иначе как на аркане мужика под венец тащат.
— На голове, что ли, мне ходить, если свадьба? Лет десять проживем, и все по уму — вот тогда я, может, повеселюсь.
— Да-а, далеко заглядываешь… — Буйков, удерживая зевок, напряг щеки, покраснел — выступили ленивые, крупные слезы.
— Без загляду только воробьи живут. — Трофим встал, потянулся к оленьим рогам на стене — снять плащ и кепку. — В общем, появляйся, Виктор Петрович.
Все же Трофим укоротил рабочий день, — пошел уговаривать дизелиста, чтобы тот светил нынче подольше, не глушил движок в одиннадцать вечера, когда свадьба только-только наберет силу.
Дизелиста Петра Красноштанова он застал дома. Тот сидел у окошка, читал книгу, обернутую в газету, и сделал вид, что страшно удивлен появлением Трофима.
— Ух ты! Кого вижу-то! Здорово, Троша. — Красноштанов встал, аккуратно, не закрывая, положил книгу на подоконник, снял маленькие, какие-то птичьи очки в стальной оправе. — Давно не виделись. Считай, с весенней охоты. Как живешь, Троша?
— Свадьба у меня нынче. Вот просить пришел.
— Что ты говоришь?! И тебя, значит, потянуло? Кого берешь? — Красноштанов распахнул руки, словно собирался обнять Трофима, длинное, тощее тело его странным образом заколебалось, закачалось как бы под воздействием столь неожиданной новости. «Во ломается! — подумал Трофим. — Будто первый раз слышит. Спектакль, стервец, покажет. Делать ему нечего».
— Петя, ты посвети нынче подольше. А уж я в долгу не останусь.
— Даже слушать обидно, Троша. Да я всю ночь могу светить. Мотору что — он железный, а я человек, я все-е понимаю!
— Хоть до часу посвети, ладно?
— Больше ни слова, Троша. Петька Красноштанов разобьется, но сделает. Что ты, не знаешь?! — бледное, худое, носатое лицо Красноштанова осветилось преданностью, братской готовностью услужить Трофиму, непроизвольно задвигался кадык на длинной шее, словно Красноштанов уже глотал свадебную бражку.
— Спасибо, Петя, сильно уважишь. — Трофим не знал, что еще сказать, и кивнул на книгу. — Что за книженция? Толстая какая.
— У-у, парень! Книга — во! Про то, как люди жили! — Красноштанов схватил книгу, суетливо нацепил очки. — Третий день читаю и почти все время реву. Вот посмотри, как он, чертушка этот Жан и Жак, пишет: «Оставьте меня навсегда, не пишите мне, не усугубляйте мук моей совести, дайте мне возможность забыть, если возможно, чем мы были друг для друга. Пусть глаза мои никогда более не увидят вас, пусть я не услышу более вашего имени, пусть воспоминание о вас не смущает моего сердца…» Это баба, значит, объясняется… Как, а? — Красноштанов опять бережно положил книгу на подоконник, сдернул очки и зажал в кулаке.
«Дурында он все-таки! — Трофим с жалостью посмотрел на Красноштанова. — В самом деле слезу пустил. Ослаб душой, совсем ослаб». Он вспомнил, что у Красноштанова есть прозвище — Милый Зять, что пьяного его колотят и жена и теща, а сам он, выпив, любит похулиганить: то собак свяжет за хвосты, то у начальника милиции дверь колом подопрет.
— Петя, тебе кто Милого-то Зятя дал?
— Да это карга. Теща. Тсс. — Красноштанов испуганно сжался, но тут же тихонько рассмеялся: — Тьфу ты, ее же дома нет, а я все боюсь. Она, она, дура старая, припечатала! Я ей однажды выпивши давай книжку читать. Читаю да говорю: вон как люди ласково жили. Не сволочили друг другу, а уважительно обращались. «Милая маменька, милый зять…» Она и давай меня Милым Зятем навеличивать с тех пор. Как ни скандалим, а все Милый Зять. Лучше бы материлась, честное слово.
— Ясно, — сказал Трофим. — Так ты уж посвети, Петя.
— Какой разговор!
2
Невеста тем временем изнемогала под тяжестью праздничных забот: чистила рыбу, шинковала капусту, до ряби в глазах крошила морковь, свеклу, картошку, воздвигая винегретную гору; схватывалась, что забыты огурцы, неслась в погреб; по дороге, на бегу, вспоминала, что еще не взяла у соседей посуду, и, не добежав до погреба, сворачивала к воротам — мчалась через улицу к Сафьянниковым, от них в магазин за гранеными стаканами; наконец, обессилев и утонув в омуте несделанного, опустилась на лавку и, приговаривая угасшим, дрожащим голосом: «Ну что это за свадьба! Не свадьба, а каторга!», расплакалась.
Мать ее, Елизавета Григорьевна, крупная, рыхлая, болезненная женщина, давно уже отдыхала на табурете посреди кухни.
— Ну, девка, и раскисла ты. Я в твои годы с зари до зари спину гнула, и ничо — плясать могла, с отцом твоим до петухов простаивала.
— Причем тут годы, мама! В такой день — и все сама, сама! Нет, я тебя не упрекаю — с твоим сердцем вообще бы в холодке сидеть да не шевелиться. Но он-то мог остаться! Знает ведь — родни нет, девчонки только после работы прибегут; и люди-то, поди, смеются, что в конторе сегодня.
— Мой тебе совет, Нинка. Брось ты счас все это, не гоношись боле. Ляг, полежи — тебе нынче, ой, не скоро отдыхать. Баня вон топлена, полежи — да сбегай поплещись. Пусть народ видит: румяна невеста да свежа. И перед мужем предстать должна как росой умытая. Старики как говорят: ясные да бодрые — будут дети добрые; квелые да пьяные — будут все с изъянами.
— Ой, мама, опять ты с этими разговорами! — Нина перестала плакать и покраснела, но на распаренном слезами лице краски не прибавилось. — Хватит уж тебе! Что я, девочка шестнадцати лет, — знаю, все знаю!
— Бесстыжие вы все-таки нынче все до одной. Нашла перед матерью чем хвалиться — зна-аю! Ты скажи, не таись: может, Ване полоумному люльку уж заказывать? Пусть плетет. А то и оглянуться не успеешь…
— Как не стыдно, мама! С утра просвещаешь — весь поселок слышит. — Нина окончательно возмутилась, и приступ возмущения вытеснил усталость. Она легко, быстро встала, схватила ведра, коромысло.