— Ну, помирились?
— Васенька, на волоске. Еле-еле все держится.
— Соглашалась бы уж с ним — и делу конец. А то: люблю, люблю, а успокоить не можешь.
— Его успокоишь! Как ненормальный. Переезжай завтра ко мне — и все тут. Не переедешь — хуже будет. А у меня даже мать ничего не знает. Вдруг зарежет — вот это любовь так любовь будет! Да, Васенька?! — И Рита прижалась к Федору, прикоснулась горячим, упругим боком, чуть не спалила парня в этой горячей тесноте — он задымился, затлел, вот-вот бы и вспыхнул, но помешал отец, костистый, высокий, изработанно-жилистый старик. Поднятой стопкой остановил застольное предвкушающее оживление:
— Вот Федор Иваныч, сын мой, уходит служить. А мы его провожаем. Тут все ясно. Братья его хорошие солдаты были, да и отец по кустам не бегал. Справно служи, Федор Иваныч! Такое мое главное пожелание. — Старик чокнулся с Федором, но не выпил, не сел, а подождал, пока не чокнулись другие, не взорвалось над столом: «Давай, Федя, счастливо!» — но и после не выпил, а, чуть отодвинувшись, посторонившись, спросил жену, тоже жилистую, суровую старуху: — Может, скажешь что, мать?
Она медлительно потянулась к Федору, со спокойной хмурью на лбу постояла:
— Даст бог, воевать не придется. Братья за тебя навоевались, и не видел ты их. Так что не забывай, парень: крепко ждать тебя будем.
Федор молча поклонился матери, как до этого поклонился отцу, после них — пригубил, после них — сел. Еще бы мгновение, и значительное молчание за столом превратилось бы в неловкую, скованную тишину, но старуха опередила это мгновение:
— Ну-ка, ребята, еще по одной. Чтоб нехристь какой не родился. Угощайтесь, угощайтесь — будет лодырничать. Чем богаты, тем и рады!
Поправив горячо перехваченное дыхание запахом свежей, ржаной горбушки, Василий с голодною, но неторопливою зоркостью окинул стол: пока выберет закуску, как раз и проснется, жадно заноет незаморенный червяк. А закусить было чем: сквозь снежно-кремовую белизну сметаны пробивалась зелень черемши и лука: лук топорщился кустиками и из студенисто-розовых ртов тяжелых черноспинных хариусов, окруженных серебристо-нежными ельцами, сочащихся свежим, розоватым рассолом; присыпанные крупнонарезанным укропом, исходили усталым паром сахарные, рассыпчатые бока картошки. Золотистое копченое сало, обнесенное прозрачно-алыми помидорами из погребной тьмы, было объято чесночно-смородинным духом, как невидимым пламенем; в центре стола, на огромном фаянсовом листе с голубыми прожилками, возвышалась сумрачно-вишневая влажная гора прошлогодней брусники.
Василий примерился было к блюдцу с золотисто поджаренными, хрупкими даже на вид, ельчиками, приподнялся, чтоб ловчее тянуться, но чья-то полная маленькая рука подвинула блюдо.
— Давайте-ка я за вами поухаживаю. — Напротив сидела женщина, так охотно шутившая у колодца. «Когда она успела? Ведь только что ее не было!»
— Спасибо, спасибо, сам! Как-то просмотрел — мне бы за вами надо. Серьезно. Давайте, что вам достать-положить?
— Все у меня есть. А за вашим братом не поухаживай — с голоду умрете. Или ошалеете раньше времени.
— А вообще, значит, шалеть можно?
— Ну, если по-хорошему. Весело и без скандала. Для чего тогда в гости ходим?
— Нет. Хочу шалеть вместе с вами. Или нельзя?
— Льзя. — Она погрозила ему, с игривою строгостью улыбаясь. — Ох, какой быстрый.
— Если успеем, молчу. Я, кстати, Василий.
— А я — Груня.
— За знакомство положено? Положено. Ваше здоровье!
— Век бы не знала, да вот повезло. И ваше!
Вскоре понесло их по извилистому, прихотливому руслу застольного разговора. Не заметили, как стали на «ты», как доверительность недавних знакомых перешла в душевную близость, в родственную участливость.
— Ведь я, Васенька, одним ожиданием жива. Мой-то вот после армии вернулся, поженились, пожили, и заскучал он. На Сахалин уехал, потом на Камчатку. И глаз не кажет. Жди, пишет, коли дождешься, заживем. А сколько ждать, Васенька? Свет велик, весь не объедешь. Да и я не каменная. Жить охота.
— Действительно. К нему надо ехать, Груня. Хоть на Камчатку, хоть куда. Все бросить и ехать — тут главное решиться. Может, он как раз и проверяет: нужен, мол, так хоть куда приедет.
— Э-э. Золотой ты мой! Бросила бы, уехала, да не зовет. Только ждать велит. А самой навяливаться — характер не тот. Что там у него, кто — значит, знать не положено. Подожду еще — жизнь длинная.
— Суровая жизнь, Груня, очень суровая. Тяжело же одной, грустно. Парнишка без отца растет — нет, надо тебе понастойчивей быть. Не могу, мол, больше. Давай приставать к какому-то берегу.
— Что ты, Вася! А вдруг скажет: вот и приставай к другому, к новому. Лучше уж подожду… Я вот еще как думаю: может, не тянет его ко мне, может, силы во мне такой-то нет, замана никакого? Тогда совсем плохо. Или уж странник он такой неудержимый?
— Конечно, странник, Грунечка! Вернется. Я бы на его месте без крыльев прилетел. Рядам с тобой жить — никакой Камчатки не надо. Честно!
— Ох, драгоценный ты мой! Твои бы слова… — Груня с хмельною дурашливостью чмокнула, поцеловала воздух, в котором еще не пропали, не растаяли лестные Васильевы слова. — Давай о чем-нибудь веселом, Васенька. Ну ее, эту жизнь!
Признания постепенно тяжелели, вообще стали лишними, оставалось смотреть друг на друга со значительною пристальностью.
Из этого обещающе-пламенного оцепенения вывел Василия дружный хор: «Штрафную ему! Будет знать!» Появился Юрик под руку с такой растерянно-трогательной черноглазой девчонкой, что Василий на минуту вырвался из хмельных своих интересов, возмутился разгоряченным сердцем: «Такому балбесу, такой шпане и такая школьница досталась! Вот не повезло девчонке! Обидно!»
— Вася, может, подышим на крылечке, — Груня встала. — Прямо обкурили всю — сил нет.
— Груня! Прямо в точку угадала: конечно, на воздух надо! — Он тотчас возликовал, что стол не будет разъединять их. — Пошли, пошли. — Василия переполнило чувство этакой звонко торжествующей уверенности: все, что он и и сделает, все будет хорошо. Он легко, пружинисто отодвинулся, встал, пошел вдоль спин, не сводя с Груни жадно-веселых глаз.
Юрик, только-только усвоивший штрафную, увидел Василия, извернулся бочком на лавке и ждал, когда тот поравняется с ним.
— Васек! Шеф! Здорово, милый! — Он готов был на шею кинуться. — Давай по маленькой за работу нашу, за тебя, Васек! Не горюй, шеф, справимся без Федьки. Ты же меня знаешь! Со мной!..
Василий сильно, зло взял его за плечи, усадил, нагнулся, собираясь сказать на ухо «пару ласковых», но встретился глазами с Юриковой девчонкой. Огромные, бархатисто-влажные, с какой-то сумеречной робостью, они просили не трогать Юрика, не осаживать, простить все его ломанье — более того, Василию показалось, что девчонка чувствует всю Юрикову тьму, бездумь, мучается ею, но готова принимать любую его вину. «Везет же подлецу!» Василий ничего не сказал, улыбнулся девчонке и вышел.
Груня ждала на крыльце. Июньская луна чисто дрожала над тихими тополями, над темным, неподвижным двором. Найда сладко, протяжно зевнула и заворочалась посреди него смутно-серебристым чудищем. Белела черемуха в огороде и, не дыша, молчала, не дразнила сонно-прохладным дыханием.
Само собой, без слов пошли от ярких окон, крыльца, за огородным плетнем обнялись. Груня прижалась к нему с нетерпеливою откровенностью:
— Золотой ты мой… Драгоценный…
9
Первым автобусом он поехал повидаться с сыном. Загородные поля еще потягивались под радужно-белым невысоким туманом, солнце свежо и неторопливо сквозило в незатопленных кронах берез и осин. Тяжело токала голова, дыхание опаляло набухшие, слипшиеся губы, глазные яблоки подпирала изнутри режуще-усталая боль — нет, невозможно смотреть на этот утренний, чисто-белый свет. Но при закрытых глазах было еще тяжелее: он видел вчерашнюю свою молодечески-бессмысленную улыбку, с которой сидел за столом, свое торопливое, хищное возбуждение, с которым сочувствовал Груне, жалел ее, изо всех сил располагал к себе, свой петушино-победный шаг вслед за ней, дородной, скучающей по мужскому присмотру. И эта мокрая осока, какая-то бешеная, бесстыдная любовь, внезапное, трезвое довольство женщины, которой он больше был не нужен. Да и она ему тоже.